Русский
Бунт
«Я должен тебе в одном признаться, — начал Иван. — Я никогда не мог понять, как можно любить своих ближних. Именно ближних-то, по-моему, и невозможно любить, а разве лишь дальних. Я раз где-то прочел про Иоанна Милостивого, что он, когда пришел к нему голодный и замерзший проситель и лег с ним на постель, обнял его и начал дышать ему в лицо, пораженное отвратительною болезнью. Я убежден, что он сделал это из „самоистязания", из изысканного тоже самоистязания, из любви к ближнему, из наложенной на себя эпитимии. Чтобы возлюбить человека, надо, чтобы тот спрятался, а чуть лишь покажет лицо свое — пропала любовь».
«Об этом отец Зосима говорил не раз, — заметил Алеша, — он тоже говорил, что лицо человека часто мешает многим, еще не искушенным в любви, любить его. Но есть и много любви в человечестве, и почти Христова любовь, я сам это знаю, Иван…»
«Ну, я-то этого пока не знаю и не могу понять, и бесчисленное множество людей со мною. Вопрос в том, от дурных ли качеств людей это происходит, или уж такова их природа. По-моему, Христова любовь к людям есть в своем роде невозможное на земле чудо. Правда, Он был Бог. Но мы-то не боги. Положим, я, например, могу глубоко страдать, но другой никогда не может узнать, в какой степени я страдаю, потому что он другой, а не я, и, кроме того, редко согласится признать меня за страдальца (точно это чин какой). Почему не согласится, как ты думаешь? Потому, например, что от меня пахнет дурно, что у меня глупое лицо, что я раз когда-то наступил ему на ногу. Кроме того, есть страдание и страдание: есть унизительное, унижающее меня голодное страдание, и мне мой благодетель, пожалуй, еще позволит его; но попробуй-ка, например, дойти до страдания высшего, за идею, — нет, за это он редко позволит, потому что я, например, вовсе не похож на того, который, по его мнению, может страдать за идею. И он лишает меня сейчас же своего покровительства, и вовсе не из злобы, а так, по неспособности, по неразвитости. Ну, а нищие, особенно благородные нищие, никогда не должны себя показывать, а просить милостыню чрез газеты. Отвлеченно еще можно любить ближнего и даже иногда издали, но вблизи почти никогда. Если бы всё было как на сцене, в балете, где нищие, когда они появляются, приходят в шелковых лохмотьях и в кружевных лохмотьях и просят милостыню, грациозно танцуя, ну тогда еще можно ими любоваться. Но и то не любить. Довольно об этом. Я просто хотел тебе указать на точку зрения. Я хотел поговорить о страдании вообще, о страдании человечества, но лучше уж остановимся на страдании одних детей. Это уменьшит размеры моей аргументации раз в десять, но лучше на одних детях. Тем обиднее, что я говорю на детях. Ну, во-первых, детей можно любить даже и вблизи, даже и грязных, даже и безобразных (мне, впрочем, кажется, что дети никогда не бывают безобразны). Во-вторых, о взрослых я и потому еще не стану говорить, что они, кроме того что отвратительны, и любви не заслуживают; у них есть искупление: они съели яблоко, и познание добра и зла, и стали „яко боги". И продолжают есть. Но детки ничего не съели и пока ни в чем не виноваты. Любишь ты детей, Алеша? Знаю, что любишь, и тебе будет понятно, почему я хочу о них говорить. Если и они страдают, так уж за отцов своих, которые съели яблоко, — но ведь это страдание не их, а отцов, они съели яблоко, а им-то за что? Не правда ли, что это не по-земному? Не правда ли, что это непонятно? Но не могу же я верить, что это непонятно? Я, может быть, противен тебе, Алеша, но я страшно люблю детей. И заметь: жестокие люди, страстные, плотоядные, карамазовские, иногда очень любят детей. Дети, пока они еще детьми, лет до семи например, страшно отстоят от людей: совсем будто другое существо и с другою природой. Я знал одного разбойника в остроге: он был в своей карьере вором, убийцей, зарезал целые семьи, детей резал. Но он в остроге до того любил детей, что ходил под окно и играл с ними. Это он, может быть, тем и жил. Но зачем я тебе эти анекдоты — точно я тебя забавляю. У меня голова болит, Алеша, и мне грустно».
«Ты говоришь как будто в бреду, — заметил Алеша, — точно на себя не похож».
«Да. Ты, может быть, удивляешься, что я так говорю? Мне встретился недавно один болгарин, — продолжал Иван, как бы не слыша брата, — он говорил мне про турок и черкесов, как они в Болгарии повсюду злодействуют, боясь поголовного восстания славян: жгут, режут, насилуют женщин и детей, прибивают арестантов за уши к забору и оставляют так до утра, а утром вешают — и прочее, что вообразить невозможно. Иногда даже говорят про „зверскую" жестокость человека, но это страшно несправедливо и обидно для зверей: зверь никогда не может быть так жесток, как человек, так артистически жесток. Тигр просто грызет, рвет, и только и умеет. Ему и в голову не придет прибивать людей за уши на ночь, даже если б он и мог это сделать. Эти турки, между прочим, с сладострастием мучили детей, начиная с того, что вырезывали младенца из утробы матери, и до того, что бросали грудных младенцев в воздух и подхватывали на штык при матерях. Это-то при матерях и составляло главную сладость. Но вот картинка, которая мне очень понравилась. Представь: нежная мать, трепещущая, с младенцем на руках, кругом вошли турки. Они устроили милую штуку: они ласкают младенца, смеются, чтобы его рассмешить, им удается, младенец засмеялся. В эту минуту турок наводит на него пистолет в четырех дюймах расстояния от лица. Мальчик смеется, радостно хватает ручонками пистолет, и артист спускает курок прямо в лицо и раздробляет ему головку. Художественно, не правда ли? Кстати, турки, говорят, очень любят сладкое».
«Брат, к чему это всё?» — спросил Алеша.
«Я думаю, что если дьявол не существует и, значит, создал его человек, то создал он его по своему образу и подобию».
«В таком случае, как и Бога», — заметил Алеша.
«О, как ты ловко умеешь перевертывать слова, как говорит Полоний в „Гамлете", — засмеялся Иван. — Ты обратил мои слова против меня. Я рад. Значит, Бог у тебя хорош, если создан человеком по образу и подобию его. Ты спросил сейчас, к чему я это говорю? Видишь, я коллекционирую некоторые факты, и, веришь ли, даже записываю анекдоты известного сорта из книг и газет, и составил уже довольно большую коллекцию. Турки, конечно, вошли в коллекцию, но это иностранцы. Я имею и русские анекдоты, даже получше турецких. Знаешь, у нас более всего секут — розгами, лозанами, это у нас национальное. У нас прибивать за уши не могут, мы всё же европейцы. Но лозаны у нас остались, и не отнимутся. За границей теперь уж почти не секут. Манеры стали гуманнее, или законы так проведены, что человек сам боится сечь. Но зато они вознаградили себя другим, тоже национальным, и даже у нас отчасти прививается, но всё же не может привиться, потому что у нас есть лозаны. У них же мода другая. Я имею прелестный памфлет, переведенный с французского, о том, как в Женеве, совсем недавно, лет пять тому, казнили одного убийцу, Ришара, двадцати трех лет, который раскаялся и обратился к христианской вере — и умер в Господе. Этот Ришар был незаконнорожденный, которого еще смолоду, лет шести, родители подарили пастухам в горах швейцарских, как будто какую-нибудь вещь. Пастухи воспитали его для работы и не учили ничему: он рос как дикий зверь. Они его не кормили почти, не одевали, и он убегал от них и воровал. Он не знал ни Бога, ни добра, ни зла, и жил как дикий зверь. Его, наконец, поймали, судили, приговорили к смерти. Там не сентиментальничают. В тюрьме его тотчас окружили пасторы, члены христианских братств, филантропические дамы и проч. Они выучили его в тюрьме читать и писать, растолковали ему Евангелие, убеждали, увещевали, накинулись на него, и наконец он торжественно признал себя виновным. Он написал в суд, что он чудовище, что наконец Бог удостоил его просветить и послал благодать. Все Женева пришла в волнение. Всё, что есть аристократического и благородного, бросилось в тюрьму к Ришару; его обнимают, целуют: „Ты наш брат, ты обрел благодать". А Ришар только плачет от умиления: „Да, я обрел благодать! Всю мою молодость и детство я рад был есть свиной корм, но теперь и я обрел благодать, умираю в Господе". — „Да, Ришар, умирай в Господе; ты пролил кровь и должен умереть. Хотя ты не виноват, что не знал Господа, когда украл у свиней корм и был бит (и это было очень дурно с твоей стороны, потому что воровать запрещено), но ты пролил кровь и должен умереть". И вот настал последний день. Ришар лежит слабый, плачет и только повторяет ежеминутно: „Это лучший день моей жизни, я иду к Господу". — „Да", кричат пасторы, судьи и филантропические дамы, „это лучший день жизни твоей, ибо ты идешь к Господу". Его провожают к эшафоту в процессии, в каретах, со свечами. Вот подвезли к гильотине. Ему кричат: „Умри, брат, умри в Господе, ибо ты обрел благодать!" И так, покрытого братскими поцелуями, его втаскивают на эшафот, ставят под гильотину и отсекают ему голову во братской любви, за то что и он обрел благодать. Да, это характерно. Этот памфлет переведен на русский язык, и издали его русские филантропы, аристократы и даже дамы, для назидания, даром. Этот анекдот характерен тем, что он национальный. Я потому и рассказал, что нам, русским, смешно отрубать голову за то, что брат обрел благодать, но у нас своя специальность, пожалуй, еще не лучше. У нас историческое, непосредственное наслаждение истязать битьем. У Некрасова есть стихи о том, как мужик сечет лошадь по глазам, „по кротким глазам". Этого не могло не видеть, это русская черта. Описывается, как слабосильная лошаденка надорвалась, завязла с возом и не может взвезти. Мужик бьет ее, бьет зверски, бьет наконец, не понимая, что делает, в пьяном виде, в исступлении, бьет и в хвост и в морду, бьет по кротким глазам. „Подлая, не везет!" Лошаденка напрягается, а он начинает бить ее, беззащитную, по плачущим, по „кротким глазам". Тут она рванулась, повезла и дрожит вся, задыхается, идет как-то боком, как-то подпрыгивая — это у Некрасова ужасно. Но ведь это только лошадь, и Бог, может быть, затем и дал ее, чтобы бить. Но мы и до того дошли, что и людей можно бить. Образованный gentleman и его жена секут собственную дочь, ребенка семи лет, — об этом я имею точные сведения. Папаша был рад, что розги с сучками, „сочнее будет", говорит, и начинает „сочнее" сечь свою дочь. Знаю достоверно, что есть люди, у которых при каждом ударе, при каждом взмахе руки, сладострастие загорается в сердце, настоящее сладострастие, усиливающееся прогрессивно при каждом ударе. Секут минуту, секут пять минут, секут десять минут, дальше, больше, чаще, больнее. Ребенок кричит, наконец перестает кричать, захлебывается: „Папа, папа, папа!" По какому-то дьявольскому, неприличному случаю всё это происходит в суде. Адвокат нанят. Народ наш давно уже назвал адвоката — „нанятая совесть". Адвокат кричит: „Помилуйте, это такое простое, обыкновенное, домашнее дело, отец посек свою дочь — и только!" Судьи убеждены и выносят оправдательный приговор. Публика ревет от умиления, что мучитель оправдан. Ах, жаль, что меня не было! Я бы предложил подписку в его пользу! Милые картинки!
Но у меня еще лучше об детях. Я собрал много, очень много анекдотов об русских детях, Алеша. Вот одна девочка, пяти лет, которую ненавидели отец и мать, „почтенные и благовоспитанные родители". Видишь, я опять должен повторить: вот эта черта — любить детей — есть странная черта, присущая многим, но только детям. В отношении ко всем прочим людям эти самые мучители держат себя благородно и кротко, как прилично образованным и гуманным европейцам, но очень любят мучить детей, даже любят самих детей в этом смысле. Именно беззащитность-то ребенка и соблазняет мучителя, ангельское доверие ребенка, не имеющего убежища и не идущего к отцу, — вот оно-то и разжигает адскую злобу мучителя. В каждом человеке, разумеется, сидит зверь, — зверь гневливости, зверь сладострастной раздражительности при криках истязуемой жертвы, зверь без удержу, спущенного с цепи, зверь нажитых в разврате болезней, подагры, пороков печени и проч.
Эту бедную пятилетнюю девочку эти образованные родители подвергали всевозможным истязаниям. Они ее били, секли, пинали ногами, не зная сами за что, обратили всё тело ее в синяки; наконец дошли до высшей степени изощренности: заперли ее, на морозе и в холоде, на всю ночь в отхожее место, и за то, что она не просилась ночью (как будто пятилетний ребенок, спящий своим ангельским, крепким сном, может досидеться), — за это они мазали ей лицо калом и заставляли ее есть этот кал, и это мать, мать заставляла! И эта мать могла спать, когда слышала стоны бедного ребенка! Понимаешь ли ты, какое тут может быть милое сочетание, когда маленькое существо, еще не умеющее даже осмыслить, что с ней делается, бьет себя в темноте и в холоде, в углу, своею слабенькою грудкой, ручонками, и плачет, и молит своим кротким, незаобивым словом „милый, добрый Бог" защитить ее, — понимаешь ли ты эту ахинею, друг мой и брат мой, ты, послушник и смиренник? Понимаешь ли ты, для чего эта ахинея так нужна и создана? Ведь без нее, говорят, человек не мог бы и существовать на земле, ибо не знал бы добра и зла. Зачем же познавать это дьяволово добро и зло, когда это столько стоит? Да ведь весь мир познания не стоит тогда этих слезок ребеночка! Я не говорю про страдания взрослых: те съели яблоко, и чорт с ними, и пусть их всех чорт возьмет! Но эти, эти! Я тебя мучаю, Алеша, ты как будто не в себе. Я перестану, если хочешь».
«Ничего, я тоже хочу пострадать», — проговорил Алеша.
«Одна, только одна еще картинка, и то из любопытства, очень характерная, и я только что ее прочел в одном из сборников наших древностей, не помню, в каком, я справлюсь. Это было в самое мрачное время крепостного права, в начале столетия, — да здравствует освободитель! Был тогда в одной губернии один генерал, с большими связями, богатый помещик, но из тех, которые, выходя в отставку, — чуть ли не смолоду, — убеждены, что они получили над своими подданными право жизни и смерти. Были тогда такие. Живет этот генерал в своем поместье в две тысячи душ, важничает, третирует своих бедных соседей, как приживальщиков и шутов, и все его боятся. Собачья у него псарня, сотни собак и почти сотня псарей, все одеты, верхом. И вот однажды дворовый мальчик, маленький, восьми лет, запустил, играя, камнем и зашиб ногу любимой генеральской борзой. „Почему любимая собака моя хромает?" Докладывают, что вот этот самый мальчик запустил камнем и зашиб ногу. „А, это ты!" — генерал оглядел мальчика. „Взять его!" Взяли. Взяли у матери, всю ночь продержали в кутузке, и вот наутро, чуть свет, выезжает генерал в полной парадной форме верхом, с собаками, с псарями, с окружающими, при нем дворовые для расстановки. Мальчика раздевают донага, он дрожит, обезумел от страха, не смеет пикнуть... „Прогони его!" — командует генерал. „Беги, беги!" — кричат псари. Бежит мальчик... „Ату его!" — вопит генерал и бросает на него всю стаю борзых. Травит на глазах матери, и собаки разорвали ребенка в клочки!.. Генерал, кажется, потом был отдан под опеку. Ну... что же его? Расстрелять? Для удовлетворения нравственного чувства? Говори, Алеша!»
«Расстрелять!» — тихо проговорил Алеша, с бледною, перекосившеюся какою-то улыбкой подняв глаза на брата.
«Браво! — завопил Иван в каком-то восторге, — уж если ты сказал, значит... Ты маленький! Так вот какой у тебя бесенок в сердце сидит, Алеша Карамазов!»
«Я сказал нелепость, но...»
«Это-то и есть, что „но"! — крикнул Иван. — Знай, послушник, что нелепости на земле слишком нужны. На нелепостях мир стоит, и без них, может быть, в нем совсем ничего бы не произошло. Мы знаем, что мы знаем!»
«Что ты знаешь?»
«Я ничего не понимаю, — продолжал Иван как бы в бреду, — я и не хочу теперь ничего понимать. Я хочу остаться при факте. Я решил давно не понимать. Если я захочу что-нибудь понимать, то сейчас же изменю факту, а я решил остаться при факте...»
«Зачем ты меня испытываешь? — вскричал Алеша с надрывом, — скажешь ли наконец, что ты хочешь?»
«Конечно, скажу, к тому и вел. Ты мне дорог, я тебя не хочу бросить и не брошу тебя твоему Зосиме».
Иван помолчал с минуту, лицо его вдруг стало очень грустным.
«Слушай: я взял одних детей, чтобы вышло нагляднее. Об остальных слезах человеческих, которыми пропитана вся земля от коры до центра, я уже не говорю, я нарочно сузил мою тему. Я клоп и признаю в униженности, что ничего не могу понять, для чего всё так устроено. Люди сами, значит, виноваты: им дан был рай, они захотели свободы и похитили огонь с небеси, сами зная, что станут несчастны, стало быть, нечего их жалеть. О, по моему жалкому, земному, евклидовскому уму, я знаю лишь то, что страдание есть, что виновных нет, что всё одно из другого выходит прямо и просто, что всё течет и уравновешивается, — но ведь это лишь евклидовская ахинея, ведь я знаю же это, и не могу же я согласиться жить по ней! Что мне в том, что виновных нет и что я знаю это? Мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя. И возмездие не в бесконечности где-нибудь и когда-нибудь, а здесь уже, на земле, и чтоб я сам его увидал. Я веровал, я хочу и сам видеть, а если уже к тому времени умру, то пусть воскресят меня, ибо если всё произойдет без меня, то будет слишком обидно. Не для того же я страдал, чтобы собой, злодействами и страданиями моими унавозить кому-то будущую гармонию. Я хочу видеть своими глазами, как лань ляжет подле льва и как зарезанный встанет и обнимет убийцу. Хочу присутствовать, когда все вдруг узнают, для чего всё так устроилось. На этом стремлении основаны все религии на земле, а я верую. Но вот дети, и что я с ними сделаю? Это вопрос, который я не могу решить. В сотый раз повторяю: вопросов много, но я взял только детей, потому что тут неотразимо ясно то, что я хочу сказать. Слушай: если все должны страдать, чтобы страданиями купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне, пожалуйста? Совсем непонятно, для чего должны были страдать и они, и зачем им покупать страданиями гармонию? Для чего они-то тоже попали в материал для унавожения чьей-то будущей гармонии? Мне нужно возмездие, иначе ведь я истреблю себя. И не в бесконечности где-нибудь, а здесь, на земле, я хочу видеть возмездие. Я хочу видеть его сам, своими глазами. Я веровал, что оно будет. Я хочу сам и присутствовать при нем. А если не буду сам, то пусть воскресят меня, ибо если всё произойдет без меня, то будет слишком обидно. Я не для того страдал, чтобы собой, злодеяниями и страданиями моими унавозить кому-то будущую гармонию. Я хочу видеть своими глазами, как лань ляжет подле льва и как зарезанный встанет и обнимет убийцу. Я хочу присутствовать, когда все вдруг узнают, для чего всё так устроилось. На этом стремлении основаны все религии на земле, а я верую. Но вот дети, и что я с ними сделаю? Вот вопрос, который я не могу решить. В сотый раз повторяю: вопросов много, но я взял только детей, потому что тут неотразимо ясно то, что я хочу сказать. Слушай: если все должны страдать, чтобы страданиями купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне, пожалуйста? Совсем непонятно, для чего должны были страдать и они, и зачем им покупать страданиями гармонию? Для чего они-то тоже попали в материал для унавожения чьей-то будущей гармонии? Я понимаю солидарность в грехе между людьми, понимаю солидарность и в возмездии, но не с детками солидарность в грехе, и если действительно за отцов их, за отцов и детей их — то это уже, конечно, не от мира сего, и мне непонятно. Иной шутник скажет, пожалуй, что всё равно дитя вырастет и успеет нагрешить, но вот он не вырос, его разорвали собаками в восемь лет. О, Алеша, я не богохульствую! Понимаю же я, каково должно быть сотрясение вселенной, когда всё небесное и земное сольется в одну хвалебную песнь и всё живое и жившее воскликнет: „Прав ты, Господи, ибо открылись пути Твои!" Когда мать обнимется с мучителем, который бросил ее сына собакам, и все трое воскликнут со слезами: „Прав ты, Господи!" — то, уж конечно, наступит венец познания и всё объяснится. Но вот тут-то и зацепка, тут-то я и не могу принять. И пока я на земле, я спешу взять свои меры. Видишь, Алеша, ведь может быть так, что если я доживу до того момента или воскресну, чтобы увидать его, то и я сам, пожалуй, воскликну со всеми, смотря на мать, обнявшуюся с мучителем ее сына: „Прав ты, Господи!" Но я не хочу восклицать. Пока еще время, я спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка, который бил себя кулачонком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слезками своими к „Боженьке"! Не стоит потому, что слезки его неискуплены. Они должны быть искуплены, иначе не может быть и гармонии. Но чем, чем ты искупишь их? Разве это возможно? Неужели тем, что они будут отомщены? Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уже замучены? И какая же это гармония, если ад? Я хочу простить, я хочу обнять, я не хочу, чтобы страдали больше. И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я заранее утверждаю, что вся истина не стоит такой цены. Не хочу я, наконец, чтобы мать обнималась с мучителем, который бросил ее сына собакам! Не смеет она прощать ему! Если хочет, пусть простит себя за то, что она ему мать, но прощать ему страдание своего сына она не смеет, не смеет прощать мучителя, хотя бы и сам ребенок простил его ему! А если так, если они не смеют простить, то где же гармония? Есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Я не хочу гармонии, из-за любви к человечеству не хочу. Я хочу оставаться лучше со страданиями неотомщенными. Лучше уж я останусь при моих неотомщенных страданиях и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и неправ. Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно. И если только я честный человек, то обязан возвратить его как можно скорее. Это я и делаю. Не Бога я не принимаю, Алеша, я только билет ему почтительнейше возвращаю».
«Это бунт», — тихо и потупившись проговорил Алеша.
«Бунт? Я бы не хотел от тебя такого слова, — проникновенно сказал Иван. — Можно ли жить бунтом, а я хочу жить. Скажи мне сам прямо, я зову тебя — ответь: представь, что ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего лишь одно только маленькое созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласишься ли ты быть архитектором на этих условиях? Скажи и не лги!»
«Нет, не соглашусь», — тихо проговорил Алеша.
«И можешь ли ты допустить мысль, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастье на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?»
«Нет, не могу допустить. Брат, — вдруг засверкал глазами Алеша, — ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но есть такое Существо, и Оно может всё простить, всех и всё и за всё, потому что Само отдало неповинную кровь Свою за всех и за всё. Ты забыл о Нем, а на Нем-то и созиждется здание, и это Ему-то и воскликнут: „Прав ты, Господи, ибо открылись пути Твои!"»
«А, это „Единый без греха" и Его кровь! Нет, не забыл я о Нем и удивлялся, напротив, всё время, почему ты Его до сих пор не выдвинул, ибо обыкновенно в ваших спорах Его-то и выдвигают. Знаешь, Алеша, не смейся, я страшное и безмерное уважение к Нему имею. Но я не о Нем теперь. Я молчу про Него. Я про себя говорю, — проговорил Иван, — я про себя, что я не принимаю мира, Им созданного, мира-то Божьего, не принимаю и не могу согласиться принять. Я не говорю про Него, я только почтительнейше возвратил ему билет».
«Это бунт», — тихо и потупившись проговорил Алеша.
«Бунт? Я не хотел бы от тебя такого слова, — проникновенно сказал Иван. — Можно ли жить бунтом, а я хочу жить. Скажи мне сам прямо, я зову тебя — ответь: представь, что ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего лишь одно только маленькое созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласишься ли ты быть архитектором на этих условиях? Скажи и не лги!»
«Нет, не соглашусь», — тихо проговорил Алеша.
«И можешь ли ты допустить мысль, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастье на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?»
«Нет, не могу допустить. Брат, — вдруг засверкал глазами Алеша, — ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но есть такое Существо, и Оно может всё простить, всех и всё и за всё, потому что Само отдало неповинную кровь Свою за всех и за всё. Ты забыл о Нем, а на Нем-то и созиждется здание, и это Ему-то и воскликнут: „Прав ты, Господи, ибо открылись пути Твои!"»
«А, это „Единый без греха" и Его кровь! Нет, не забыл я о Нем и удивлялся, напротив, всё время, почему ты Его до сих пор не выдвинул, ибо обыкновенно в ваших спорах Его-то и выдвигают. Знаешь, Алеша, не смейся, я страшное и безмерное уважение к Нему имею. Но я не о Нем теперь. Я молчу про Него. Я про себя говорю, — проговорил Иван, — я про себя, что я не принимаю мира, Им созданного, мира-то Божьего, не принимаю и не могу согласиться принять. Я не говорю про Него, я только почтительнейше возвратил ему билет».
«Это бунт», — тихо и потупившись проговорил Алеша.
«Бунт? Я бы не хотел от тебя такого слова, — проникновенно сказал Иван. — Можно ли жить бунтом, а я хочу жить. Скажи мне сам прямо, я зову тебя — ответь: представь, что ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего лишь одно только маленькое созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласишься ли ты быть архитектором на этих условиях? Скажи и не лги!»
«Нет, не соглашусь», — тихо проговорил Алеша.
«И можешь ли ты допустить мысль, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастье на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?»
«Нет, не могу допустить. Брат, — вдруг засверкал глазами Алеша, — ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но есть такое Существо, и Оно может всё простить, всех и всё и за всё, потому что Само отдало неповинную кровь Свою за всех и за всё. Ты забыл о Нем, а на Нем-то и созиждется здание, и это Ему-то и воскликнут: „Прав ты, Господи, ибо открылись пути Твои!"»
«А, это „Единый без греха" и Его кровь! Нет, не забыл я о Нем и удивлялся, напротив, всё время, почему ты Его до сих пор не выдвинул, ибо обыкновенно в ваших спорах Его-то и выдвигают. Знаешь, Алеша, не смейся, я страшное и безмерное уважение к Нему имею. Но я не о Нем теперь. Я молчу про Него. Я про себя говорю, — проговорил Иван, — я про себя, что я не принимаю мира, Им созданного, мира-то Божьего, не принимаю и не могу согласиться принять. Я не говорю про Него, я только почтительнейше возвратил ему билет».
«Это бунт», — тихо и потупившись проговорил Алеша.
«Бунт? Я не хотел бы от тебя такого слова, — проникновенно сказал Иван. — Можно ли жить бунтом, а я хочу жить. Скажи мне сам прямо, я зову тебя — ответь: представь, что ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего лишь одно только маленькое созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласишься ли ты быть архитектором на этих условиях? Скажи и не лги!»
«Нет, не соглашусь», — тихо проговорил Алеша.
«И можешь ли ты допустить мысль, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастье на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?»
«Нет, не могу допустить. Брат, — вдруг засверкал глазами Алеша, — ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но есть такое Существо, и Оно может всё простить, всех и всё и за всё, потому что Само отдало неповинную кровь Свою за всех и за всё. Ты забыл о Нем, а на Нем-то и созиждется здание, и это Ему-то и воскликнут: „Прав ты, Господи, ибо открылись пути Твои!"»
«А, это „Единый без греха" и Его кровь! Нет, не забыл я о Нем и удивлялся, напротив, всё время, почему ты Его до сих пор не выдвинул, ибо обыкновенно в ваших спорах Его-то и выдвигают. Знаешь, Алеша, не смейся, я страшное и безмерное уважение к Нему имею. Но я не о Нем теперь. Я молчу про Него. Я про себя говорю, — проговорил Иван, — я про себя, что я не принимаю мира, Им созданного, мира-то Божьего, не принимаю и не могу согласиться принять. Я не говорю про Него, я только почтительнейше возвратил ему билет».
«Это бунт», — тихо и потупившись проговорил Алеша.
«Бунт? Я не хотел бы от тебя такого слова, — проникновенно сказал Иван. — Можно ли жить бунтом, а я хочу жить. Скажи мне сам прямо, я зову тебя — ответь: представь, что ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего лишь одно только маленькое созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласишься ли ты быть архитектором на этих условиях? Скажи и не лги!»
«Нет, не соглашусь», — тихо проговорил Алеша.
«И можешь ли ты допустить мысль, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастье на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?»
«Нет, не могу допустить. Брат, — вдруг засверкал глазами Алеша, — ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но есть такое Существо, и Оно может всё простить, всех и всё и за всё, потому что Само отдало неповинную кровь Свою за всех и за всё. Ты забыл о Нем, а на Нем-то и созиждется здание, и это Ему-то и воскликнут: „Прав ты, Господи, ибо открылись пути Твои!"»
«А, это „Единый без греха" и Его кровь! Нет, не забыл я о Нем и удивлялся, напротив, всё время, почему ты Его до сих пор не выдвинул, ибо обыкновенно в ваших спорах Его-то и выдвигают. Знаешь, Алеша, не смейся, я страшное и безмерное уважение к Нему имею. Но я не о Нем теперь. Я молчу про Него. Я про себя говорю, — проговорил Иван, — я про себя, что я не принимаю мира, Им созданного, мира-то Божьего, не принимаю и не могу согласиться принять. Я не говорю про Него, я только почтительнейше возвратил ему билет».
«Это бунт», — тихо и потупившись проговорил Алеша.
«Бунт? Я не хотел бы от тебя такого слова, — проникновенно сказал Иван. — Можно ли жить бунтом, а я хочу жить. Скажи мне сам прямо, я зову тебя — ответь: представь, что ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего лишь одно только маленькое созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласишься ли ты быть архитектором на этих условиях? Скажи и не лги!»
«Нет, не соглашусь», — тихо проговорил Алеша.
«И можешь ли ты допустить мысль, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастье на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?»
«Нет, не могу допустить. Брат, — вдруг засверкал глазами Алеша, — ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но есть такое Существо, и Оно может всё простить, всех и всё и за всё, потому что Само отдало неповинную кровь Свою за всех и за всё. Ты забыл о Нем, а на Нем-то и созиждется здание, и это Ему-то и воскликнут: „Прав ты, Господи, ибо открылись пути Твои!"»
«А, это „Единый без греха" и Его кровь! Нет, не забыл я о Нем и удивлялся, напротив, всё время, почему ты Его до сих пор не выдвинул, ибо обыкновенно в ваших спорах Его-то и выдвигают. Знаешь, Алеша, не смейся, я страшное и безмерное уважение к Нему имею. Но я не о Нем теперь. Я молчу про Него. Я про себя говорю, — проговорил Иван, — я про себя, что я не принимаю мира, Им созданного, мира-то Божьего, не принимаю и не могу согласиться принять. Я не говорю про Него, я только почтительнейше возвратил ему билет».
«Это бунт», — тихо и потупившись проговорил Алеша.
«Бунт? Я не хотел бы от тебя такого слова, — проникновенно сказал Иван. — Можно ли жить бунтом, а я хочу жить. Скажи мне сам прямо, я зову тебя — ответь: представь, что ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего лишь одно только маленькое созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласишься ли ты быть архитектором на этих условиях? Скажи и не лги!»
«Нет, не соглашусь», — тихо проговорил Алеша.
«И можешь ли ты допустить мысль, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастье на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?»
«Нет, не могу допустить. Брат, — вдруг засверкал глазами Алеша, — ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но есть такое Существо, и Оно может всё простить, всех и всё и за всё, потому что Само отдало неповинную кровь Свою за всех и за всё. Ты забыл о Нем, а на Нем-то и созиждется здание, и это Ему-то и воскликнут: „Прав ты, Господи, ибо открылись пути Твои!"»
«А, это „Единый без греха" и Его кровь! Нет, не забыл я о Нем и удивлялся, напротив, всё время, почему ты Его до сих пор не выдвинул, ибо обыкновенно в ваших спорах Его-то и выдвигают. Знаешь, Алеша, не смейся, я страшное и безмерное уважение к Нему имею. Но я не о Нем теперь. Я молчу про Него. Я про себя говорю, — проговорил Иван, — я про себя, что я не принимаю мира, Им созданного, мира-то Божьего, не принимаю и не могу согласиться принять. Я не говорю про Него, я только почтительнейше возвратил ему билет».
«Это бунт», — тихо и потупившись проговорил Алеша.
«Бунт? Я не хотел бы от тебя такого слова, — проникновенно сказал Иван. — Можно ли жить бунтом, а я хочу жить. Скажи мне сам прямо, я зову тебя — ответь: представь, что ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего лишь одно только маленькое созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласишься ли ты быть архитектором на этих условиях? Скажи и не лги!»
«Нет, не соглашусь», — тихо проговорил Алеша.
«И можешь ли ты допустить мысль, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастье на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?»
«Нет, не могу допустить. Брат, — вдруг засверкал глазами Алеша, — ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но есть такое Существо, и Оно может всё простить, всех и всё и за всё, потому что Само отдало неповинную кровь Свою за всех и за всё. Ты забыл о Нем, а на Нем-то и созиждется здание, и это Ему-то и воскликнут: „Прав ты, Господи, ибо открылись пути Твои!"»
«А, это „Единый без греха" и Его кровь! Нет, не забыл я о Нем и удивлялся, напротив, всё время, почему ты Его до сих пор не выдвинул, ибо обыкновенно в ваших спорах Его-то и выдвигают. Знаешь, Алеша, не смейся, я страшное и безмерное уважение к Нему имею. Но я не о Нем теперь. Я молчу про Него. Я про себя говорю, — проговорил Иван, — я про себя, что я не принимаю мира, Им созданного, мира-то Божьего, не принимаю и не могу согласиться принять. Я не говорю про Него, я только почтительнейше возвратил ему билет».
«Это бунт», — тихо и потупившись проговорил Алеша.
«Бунт? Я не хотел бы от тебя такого слова, — проникновенно сказал Иван. — Можно ли жить бунтом, а я хочу жить. Скажи мне сам прямо, я зову тебя — ответь: представь, что ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего лишь одно только маленькое созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласишься ли ты быть архитектором на этих условиях? Скажи и не лги!»
«Нет, не соглашусь», — тихо проговорил Алеша.
«И можешь ли ты допустить мысль, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастье на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?»
«Нет, не могу допустить. Брат, — вдруг засверкал глазами Алеша, — ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но есть такое Существо, и Оно может всё простить, всех и всё и за всё, потому что Само отдало неповинную кровь Свою за всех и за всё. Ты забыл о Нем, а на Нем-то и созиждется здание, и это Ему-то и воскликнут: „Прав ты, Господи, ибо открылись пути Твои!"»
«А, это „Единый без греха" и Его кровь! Нет, не забыл я о Нем и удивлялся, напротив, всё время, почему ты Его до сих пор не выдвинул, ибо обыкновенно в ваших спорах Его-то и выдвигают. Знаешь, Алеша, не смейся, я страшное и безмерное уважение к Нему имею. Но я не о Нем теперь. Я молчу про Него. Я про себя говорю, — проговорил Иван, — я про себя, что я не принимаю мира, Им созданного, мира-то Божьего, не принимаю и не могу согласиться принять. Я не говорю про Него, я только почтительнейше возвратил ему билет».
«Это бунт», — тихо и потупившись проговорил Алеша.
«Бунт? Я не хотел бы от тебя такого слова, — проникновенно сказал Иван. — Можно ли жить бунтом, а я хочу жить. Скажи мне сам прямо, я зову тебя — ответь: представь, что ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего лишь одно только маленькое созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласишься ли ты быть архитектором на этих условиях? Скажи и не лги!»
«Нет, не соглашусь», — тихо проговорил Алеша.
«И можешь ли ты допустить мысль, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастье на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?»
«Нет, не могу допустить. Брат, — вдруг засверкал глазами Алеша, — ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но есть такое Существо, и Оно может всё простить, всех и всё и за всё, потому что Само отдало неповинную кровь Свою за всех и за всё. Ты забыл о Нем, а на Нем-то и созиждется здание, и это Ему-то и воскликнут: „Прав ты, Господи, ибо открылись пути Твои!"»
«А, это „Единый без греха" и Его кровь! Нет, не забыл я о Нем и удивлялся, напротив, всё время, почему ты Его до сих пор не выдвинул, ибо обыкновенно в ваших спорах Его-то и выдвигают. Знаешь, Алеша, не смейся, я страшное и безмерное уважение к Нему имею. Но я не о Нем теперь. Я молчу про Него. Я про себя говорю, — проговорил Иван, — я про себя, что я не принимаю мира, Им созданного, мира-то Божьего, не принимаю и не могу согласиться принять. Я не говорю про Него, я только почтительнейше возвратил ему билет».
«Это бунт», — тихо и потупившись проговорил Алеша.
«Бунт? Я не хотел бы от тебя такого слова, — проникновенно сказал Иван. — Можно ли жить бунтом, а я хочу жить. Скажи мне сам прямо, я зову тебя — ответь: представь, что ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего лишь одно только маленькое созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласишься ли ты быть архитектором на этих условиях? Скажи и не лги!»
«Нет, не соглашусь», — тихо проговорил Алеша.
«И можешь ли ты допустить мысль, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастье на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?»
«Нет, не могу допустить. Брат, — вдруг засверкал глазами Алеша, — ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но есть такое Существо, и Оно может всё простить, всех и всё и за всё, потому что Само отдало неповинную кровь Свою за всех и за всё. Ты забыл о Нем, а на Нем-то и созиждется здание, и это Ему-то и воскликнут: „Прав ты, Господи, ибо открылись пути Твои!"»
«А, это „Единый без греха" и Его кровь! Нет, не забыл я о Нем и удивлялся, напротив, всё время, почему ты Его до сих пор не выдвинул, ибо обыкновенно в ваших спорах Его-то и выдвигают. Знаешь, Алеша, не смейся, я страшное и безмерное уважение к Нему имею. Но я не о Нем теперь. Я молчу про Него. Я про себя говорю, — проговорил Иван, — я про себя, что я не принимаю мира, Им созданного, мира-то Божьего, не принимаю и не могу согласиться принять. Я не говорю про Него, я только почтительнейше возвратил ему билет».
«Это бунт», — тихо и потупившись проговорил Алеша.
«Бунт? Я не хотел бы от тебя такого слова, — проникновенно сказал Иван. — Можно ли жить бунтом, а я хочу жить. Скажи мне сам прямо, я зову тебя — ответь: представь, что ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего лишь одно только маленькое созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласишься ли ты быть архитектором на этих условиях? Скажи и не лги!»
«Нет, не соглашусь», — тихо проговорил Алеша.
«И можешь ли ты допустить мысль, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастье на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?»
«Нет, не могу допустить. Брат, — вдруг засверкал глазами Алеша, — ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но есть такое Существо, и Оно может всё простить, всех и всё и за всё, потому что Само отдало неповинную кровь Свою за всех и за всё. Ты забыл о Нем, а на Нем-то и созиждется здание, и это Ему-то и воскликнут: „Прав ты, Господи, ибо открылись пути Твои!"»
«А, это „Единый без греха" и Его кровь! Нет, не забыл я о Нем и удивлялся, напротив, всё время, почему ты Его до сих пор не выдвинул, ибо обыкновенно в ваших спорах Его-то и выдвигают. Знаешь, Алеша, не смейся, я страшное и безмерное уважение к Нему имею. Но я не о Нем теперь. Я молчу про Него. Я про себя говорю, — проговорил Иван, — я про себя, что я не принимаю мира, Им созданного, мира-то Божьего, не принимаю и не могу согласиться принять. Я не говорю про Него, я только почтительнейше возвратил ему билет».
«Это бунт», — тихо и потупившись проговорил Алеша.
«Бунт? Я не хотел бы от тебя такого слова, — проникновенно сказал Иван. — Можно ли жить бунтом, а я хочу жить. Скажи мне сам прямо, я зову тебя — ответь: представь, что ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего лишь одно только маленькое созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласишься ли ты быть архитектором на этих условиях? Скажи и не лги!»
«Нет, не соглашусь», — тихо проговорил Алеша.
«И можешь ли ты допустить мысль, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастье на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?»
«Нет, не могу допустить. Брат, — вдруг засверкал глазами Алеша, — ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но есть такое Существо, и Оно может всё простить, всех и всё и за всё, потому что Само отдало неповинную кровь Свою за всех и за всё. Ты забыл о Нем, а на Нем-то и созиждется здание, и это Ему-то и воскликнут: „Прав ты, Господи, ибо открылись пути Твои!"»
«А, это „Единый без греха" и Его кровь! Нет, не забыл я о Нем и удивлялся, напротив, всё время, почему ты Его до сих пор не выдвинул, ибо обыкновенно в ваших спорах Его-то и выдвигают. Знаешь, Алеша, не смейся, я страшное и безмерное уважение к Нему имею. Но я не о Нем теперь. Я молчу про Него. Я про себя говорю, — проговорил Иван, — я про себя, что я не принимаю мира, Им созданного, мира-то Божьего, не принимаю и не могу согласиться принять. Я не говорю про Него, я только почтительнейше возвратил ему билет».
«Это бунт», — тихо и потупившись проговорил Алеша.
«Бунт? Я не хотел бы от тебя такого слова, — проникновенно сказал Иван. — Можно ли жить бунтом, а я хочу жить. Скажи мне сам прямо, я зову тебя — ответь: представь, что ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего лишь одно только маленькое созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласишься ли ты быть архитектором на этих условиях? Скажи и не лги!»
«Нет, не соглашусь», — тихо проговорил Алеша.
«И можешь ли ты допустить мысль, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастье на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?»
«Нет, не могу допустить. Брат, — вдруг засверкал глазами Алеша, — ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но есть такое Существо, и Оно может всё простить, всех и всё и за всё, потому что Само отдало неповинную кровь Свою за всех и за всё. Ты забыл о Нем, а на Нем-то и созиждется здание, и это Ему-то и воскликнут: „Прав ты, Господи, ибо открылись пути Твои!"»
«А, это „Единый без греха" и Его кровь! Нет, не забыл я о Нем и удивлялся, напротив, всё время, почему ты Его до сих пор не выдвинул, ибо обыкновенно в ваших спорах Его-то и выдвигают. Знаешь, Алеша, не