Русский
Дуэль
_(в) Воспоминания о юности старца Зосимы до его монашества. Дуэль_
Я пробыл в кадетском корпусе в Петербурге долго, почти восемь лет, и под влиянием новизны обстановки многие мои детские впечатления потускнели, хотя я ничего не забыл. Я усвоил так много новых привычек и взглядов, что превратился в существо жестокое, нелепое, почти дикое. Внешний лоск вежливости и светских манер я приобрел вместе с французским языком.
Но на солдат нашей службы мы все, в том числе и я, смотрели как на скотов. Я, пожалуй, был хуже других в этом отношении, ибо был гораздо восприимчивее своих товарищей. К тому времени, когда мы вышли из корпуса офицерами, мы готовы были положить жизнь за честь полка, но никто из нас не имел понятия об истинном значении чести, а если бы кто и знал, то первый же осмеял бы её. Пьянство, разврат и удальство были тем, чем мы чуть ли не гордились. Не скажу, что мы были дурны от природы, все эти молодые люди были славные ребята, но вели себя дурно, а я хуже всех. Усугублялось это тем, что я получил собственные деньги и потому окунулся в жизнь удовольствий и стремглав бросился во все безрассудства юности.
Я любил читать, но, странно сказать, Библия была единственной книгой, которую я тогда не раскрывал, хотя всегда носил её с собою и никогда с нею не расставался; воистину я берёг эту книгу «на день и час, на месяц и год», сам того не ведая.
После четырёх лет такой жизни я случайно оказался в городе К., где тогда стоял наш полк. Городские жители оказались гостеприимными, богатыми и любителями развлечений. Меня всюду принимали радушно, ибо я был живого нрава и, как было известно, хорошо обеспечен, что всегда много значит на свете. И тут произошло обстоятельство, которое послужило началом всего.
Я привязался к одной прекрасной и умной молодой девушке, благородного и высокого характера, дочери людей весьма уважаемых. Это были люди зажиточные, влиятельные и с положением. Они всегда принимали меня радушно и дружески. Мне казалось, что молодая девушка смотрит на меня благосклонно, и сердце моё воспламенилось при такой мысли. Впоследствии я увидел и вполне осознал, что, быть может, вовсе не был так страстно влюблён в неё, а только признавал возвышенность её ума и характера, чего, впрочем, не мог не признавать. Однако жениться на ней мне тогда помешал мой эгоизм: мне жаль было расстаться с соблазнами моей свободной и распутной холостой жизни в расцвете молодости и с туго набитым карманом. Я, впрочем, намекнул кое-как о своих чувствах, хотя и откладывал решительный шаг на время. И вдруг нас неожиданно перевели на два месяца в другой округ.
Вернувшись через два месяца, я узнал, что молодая девушка уже вышла замуж за богатого соседнего помещика, человека очень любезного, ещё молодого, хотя и старше меня, связанного с лучшим петербургским обществом, к которому я не принадлежал, и отличного образования, которого я тоже не имел. Я был так поражён этой неожиданностью, что ум мой положительно помутился. Хуже всего было то, что, как я тогда узнал, молодой помещик давно уже был её женихом и я много раз встречал его в её доме, но, ослеплённый своим самомнением, ничего не замечал. И это особенно уязвило меня; почти все знали об этом, а я ничего не знал. Меня охватил внезапный неудержимый гнев. С пылающим лицом я стал припоминать, как часто был намерен объясниться ей в любви, и так как она не пыталась остановить меня или предупредить, то, заключил я, должно быть, всё время смеялась надо мной. Впоследствии, конечно, я поразмыслил и вспомнил, что она была очень далека от того, чтобы смеяться надо мной; напротив, она обыкновенно обращала мои любовные излияния в шутку и начинала говорить о другом; но в ту минуту я был неспособен размышлять и весь горел жаждой мести. Мне самому удивительно вспоминать, что моя злоба и мстительность были крайне противны моей собственной натуре, ибо, будучи нрава лёгкого, я с трудом мог долго сердиться на кого-либо, и потому мне приходилось искусственно разжигать себя, и в конце концов я стал отвратителен и нелеп.
Я выждал удобный случай и успел оскорбить моего «соперника» в присутствии многочисленного общества. Я оскорбил его по совершенно постороннему предлогу, осмеяв его мнение об одном важном общественном событии — это было в 1826 году[5], — и насмешка моя, как говорили люди, была умна и метка. Затем я принудил его потребовать объяснения и вёл себя так грубо, что он принял мой вызов, несмотря на огромное неравенство между нами, так как я был моложе, человек незначительный и низшего чина. Я узнал впоследствии за верное, что вызов был принят отчасти и с его стороны из ревнивого чувства; он прежде, до женитьбы, довольно ревновал её ко мне; теперь ему казалось, что если он покорится оскорблению и откажется принять мой вызов, а она об этом услышит, то, пожалуй, станет презирать его и поколеблется в любви к нему. Я скоро нашёл секунданта в одном товарище, прапорщике нашего полка. В те времена, хотя дуэли строго наказывались, дуэль была своего рода модой среди офицеров — так сильны и глубоко укоренены бывают подчас грубые предрассудки.
Был конец июня, и наша встреча должна была состояться в семь часов утра следующего дня на окраине города — и тут произошло нечто, что воистину было поворотным пунктом моей жизни. Вечером, возвращаясь домой в диком и зверском настроении, я впал в ярость на моего денщика Афанасия и изо всей силы два раза ударил его по лицу, так что оно залилось кровью. Он был у меня на службе недавно, и я бивал его и прежде, но никогда с такой зверской жестокостью. И, поверьте, хотя прошло сорок лет, я и теперь вспоминаю это со стыдом и болью. Я лёг спать и спал около трёх часов; когда я проснулся, уже светало. Я встал — спать мне больше не хотелось — подошёл к окну — отворил его, оно выходило в сад; я увидел восходящее солнце; было тепло и прекрасно, пели птицы.
«Что бы это значило? — подумал я. — Я чувствую в душе как будто что-то гнусное и постыдное. Не потому ли, что я иду проливать кровь? Нет, — подумал я, — чувствую, что не потому. Неужели я боюсь смерти, боюсь быть убитым? Нет, не то, совсем не то...» И вдруг я понял, что это было: это потому, что я вчера избил Афанасия! Всё всплыло передо мной, всё как бы повторилось: он стоит передо мной, а я бью его прямо по лицу, а он держит руки по швам, голову прямо, глаза вытаращил на меня, как на параде. Он шатается при каждом ударе и даже не смеет поднять руки, чтобы защититься. Вот до чего доведён человек, и вот человек бьёт подобного себе! Какое преступление! Точно острая игла пронзила меня насквозь. Я стоял как ошеломлённый, а солнце светило, листья радовались, птицы воспевали хвалу Богу.... Я закрыл лицо руками, упал на постель и разразился потоком слёз. И тут я вспомнил моего брата Маркела и то, что он говорил на смертном одре своим слугам: «Милые мои, зачем вы мне прислуживаете, зачем вы меня любите, да стою ли я, чтобы вы мне прислуживали?»
«Да, стою ли я? — мелькнуло в моём уме. — В самом деле, чего я стою, чтобы другой человек, подобное мне создание, созданный по образу и подобию Божию, служил мне?» В первый раз в жизни этот вопрос сам собою вторгся в меня. Он говорил: «Мама, моё сердечко, воистину каждый из нас виноват за всех, только люди этого не знают. Если бы они узнали, тотчас наступил бы рай».
«Боже, неужели и это неправда? — думал я, плача. — Воистину, пожалуй, я более всех виноват за всех, и худший из всех людей на свете». И вдруг вся истина предстала мне в полном свете; что я собирался сделать? Я собирался убить доброго, умного, благородного человека, который не сделал мне никакого зла, и, лишив его жену счастья на всю остальную жизнь, я должен был бы мучить и убить и её. Так лежал я на постели, уткнувшись лицом в подушку, не замечая, как идёт время. Вдруг входит мой секундант, прапорщик, с пистолетами, за мной.
«А, — говорит, — хорошо, что ты уже встал, пора, едем!»
Я не знал, что делать, и заметался в нерешительности; однако мы вышли к экипажу.
«Подожди здесь минутку, — сказал я ему, — я сейчас вернусь, забыл кошелёк».
И я один побежал назад, в каморку Афанасия.
«Афанасий, — говорю я, — я вчера дал тебе два раза по лицу, прости меня», — говорю.
Он вздрогнул, как будто испугался, и посмотрел на меня; и я вижу, что этого мало, и тут же, в полном моём офицерском мундире, упал перед ним на пол и поклонился ему в ноги.
«Прости меня», — говорю.
Тут он совсем остолбенел.
«Ваше благородие... барин, что вы это? Да стою ли я?»
И он заплакал, как и я давеча, закрыл лицо руками, повернулся к окну и весь затрясся от рыданий. Я выбежал к товарищу и вскочил в экипаж.
«Готово, — закричал я, — видал ли ты когда-нибудь победителя? Вот он перед тобой».
Я был в восторге, смеялся и говорил всю дорогу, не помню о чём.
Он посмотрел на меня. «Ну, брат, молодец же ты, честь мундира поддержать сумеешь, я вижу».
Так мы доехали до места и нашли их там, ожидающими нас. Нас поставили на двенадцать шагов; ему принадлежал первый выстрел. Я стоял весело, глядя ему прямо в лицо; я не сморгнул ни одним ресницем, я смотрел на него с любовью, ибо знал, что я сделаю. Его выстрел только оцарапал мне щёку и ухо.
«Слава Богу, — закричал я, — никого не убил», — и схватил свой пистолет, повернулся назад и швырнул его далеко в лес. «Вот тебе место!» — закричал я.
Я обернулся к моему противнику.
«Простите меня, я молодой дурак, сударь, — сказал я, — за моё ничем не вызванное оскорбление вас и за то, что принудил вас стрелять в меня. Я в десять раз хуже вас, а может быть, и ещё больше. Передайте это тому, кого вы считаете самым дорогим в мире».
Не успел я это сказать, как все трое закричали на меня.
«Помилуйте, — вскричал мой противник, досадливо, — если вы не хотели драться, зачем же вы меня не оставили в покое?»
«Вчера я был дурак, сегодня я стал умнее», — весело ответил я ему.
«Что касается вчерашнего, я вам верю, но насчёт сегодняшнего — трудно согласиться с вашим мнением», — сказал он.
«Браво, — закричал я, хлопая в ладоши, — и с этим я согласен! Я это заслужил!»
«Будете стрелять, сударь, или нет?»
«Нет, не буду, — сказал я, — если хотите, стреляйте в меня ещё раз, но вам бы лучше не стрелять».
Секунданты, особенно мой, тоже кричали: «Как можно срамить полк, стоя перед противником и выпрашивая у него прощения! Если бы я только знал!»
Я стоял перед ними всеми, уже не смеясь.
«Господа, — сказал я, — неужели в наше время так уж удивительно встретить человека, который может покаяться в своей глупости и публично признать свою вину?»
«Но не на дуэли же!» — закричал опять мой секундант.
«Вот именно это и странно, — сказал я. — Ибо мне следовало признать свою вину, как только я пришёл сюда, прежде чем он выстрелил, прежде чем ввести его в великий и смертный грех; но мы так изуродовали нашу жизнь, что поступить таким образом было почти невозможно, ибо только после того, как я выстоял под его выстрелом на расстоянии двенадцати шагов, мои слова могли иметь для него значение, а если бы я заговорил раньше, он сказал бы: „Он трус, вид пистолетов испугал его, нечего его слушать“. Господа, — вскричал я вдруг, говоря прямо от сердца, — посмотрите вокруг себя на дары Божии: ясное небо, чистый воздух, нежную травку, птиц; природа прекрасна и безгрешна, а мы, только мы одни — грешны и глупы, и не понимаем, что жизнь есть рай, ибо стоит нам только понять это, и он тотчас наступит во всей своей красоте, мы обнимем друг друга и заплачем».
Я хотел сказать ещё, но не мог; голос мой пресёкся от сладости и юношеской радости, и в сердце моём было такое блаженство, какого я никогда ещё не знал в жизни.
«Всё это разумно и назидательно, — сказал мой противник, — и во всяком случае вы человек оригинальный».
«Вы можете смеяться, — сказал я ему, тоже смеясь, — но впоследствии вы одобрите меня».
«О, я и теперь готов вас одобрить, — сказал он, — подадите ли вы мне руку? ибо я верю, что вы искренни».
«Нет, — сказал я, — не теперь, впоследствии, когда я стану достойнее и заслужу ваше уважение, тогда подадите руку, и хорошо сделаете».
Мы поехали домой, мой секундант бранил меня всю дорогу, а я целовал его. Все мои товарищи тотчас узнали об этом деле и в тот же день собрались судить меня.
«Он осрамил мундир, — говорили они, — пусть подаёт в отставку».
Некоторые заступались за меня: «Он выстоял под выстрелом», — говорили они.
«Да, но он испугался своего собственного выстрела и выпросил прощения».
«Если бы он боялся выстрела, он выстрелил бы из своего пистолета первым, прежде чем просить прощения, а он швырнул его заряженным в лес. Нет, тут что-то другое, тут что-то оригинальное».
Мне было приятно слушать и смотреть на них. «Милые друзья и товарищи, — сказал я, — не беспокойтесь о моей отставке, ибо я уже подал в отставку. Я подал рапорт сегодня утром и, как только получу отставку, поступлю в монастырь — именно с этой целью я оставляю полк».
Когда я это сказал, все они разразились хохотом.
«Ты бы сказал нам об этом раньше, тогда всё понятно, монаха судить нельзя».
Они смеялись и не могли остановиться, и не насмешливо, а добродушно и весело. Все они сразу стали ко мне дружелюбны, даже те, кто строже всех меня осуждал, и весь следующий месяц, до выхода моей отставки, они не могли мною нахвалиться. «Ах ты, монах», — бывало, говорят. И каждый говорил мне что-нибудь доброе, они стали отговаривать меня, даже жалеть: «Что ты с собою делаешь?»
«Нет, — бывало, говорят, — он молодец, он выстоял под огнём и мог бы выстрелить и из своего пистолета, но ему приснился накануне сон, что он должен стать монахом, вот он и сделал это».
То же самое было и с городским обществом. До тех пор меня принимали любезно, но не оказывали особого внимания, а теперь все сразу меня узнали и приглашали; надо мной смеялись, но меня любили. Кстати сказать, хотя все открыто говорили о нашей дуэли, начальство не обратило на неё внимания, потому что мой противник был близким родственником нашего генерала, а так как кровопролития не было и серьёзных последствий не произошло, да и я подал в отставку, то это приняли за шутку. И я начал тогда говорить громко и бесстрашно, не обращая внимания на их смех, ибо это был всегда смех добрый, а не злобный. Разговоры эти происходили большей частью по вечерам, в обществе дам; женщинам особенно нравилось тогда меня слушать, и они заставляли мужчин слушать.
«Но как же я могу быть виноват за всех? — смеялись мне все в лицо. — Могу ли я, например, быть виноват за вас?»
«Вот вы и не можете этого знать, — отвечал я, — ибо весь мир давно уже пошёл по другой дороге, так как мы считаем самую заправскую ложь правдой и требуем той же лжи и от других. Вот я раз в жизни поступил искренно, и что же — вы все смотрите на меня как на сумасшедшего. Хотя вы и дружелюбны ко мне, но, видите, все смеётесь надо мной».
«Да как же нам не быть к вам дружелюбными? — сказала, смеясь, моя хозяйка. В комнате было полно народу. Вдруг встала та молодая дама, из-за которой была дуэль и которую ещё недавно я прочил себе в невесты. Я не заметил, как она вошла в комнату. Она поднялась, подошла ко мне и протянула мне руку.
«Позвольте мне сказать вам, — сказала она, — что я первая не смеюсь над вами, а, напротив, со слезами благодарю вас и выражаю вам моё уважение за ваш тогдашний поступок».
Подошёл и её муж, а затем подошли и все остальные и чуть не расцеловали меня. Сердце моё исполнилось радости, но особенно привлёк моё внимание один человек средних лет, подошедший ко мне вместе с другими. Я уже знал его по имени, но никогда не был с ним знаком и не обменялся с ним ни словом до того вечера.
_(г) Таинственный посетитель_
Он давно уже служил чиновником в городе; он занимал видное положение, пользовался всеобщим уважением, был богат и славился благотворительностью. Он жертвовал значительные суммы в богадельню и в сиротский приют; он был очень милостив и втайне, что сделалось известно только после его смерти. Это был человек лет пятидесяти, почти суровый на вид и не очень разговорчивый. Он был женат около десяти лет, и жена его, ещё молодая, родила ему троих детей. И вот, на следующий вечер, я сижу один в своей комнате, как вдруг дверь отворяется и входит этот господин.
Кстати, надо упомянуть, что я уже не жил тогда на прежней квартире. Как только я подал в отставку, я нанял комнаты у одной старушки, вдовы канцелярского чиновника. Прислуживал мне слуга моей хозяйки, ибо переехал я к ней просто потому, что, вернувшись с дуэли, я отослал Афанасия обратно в полк, так как мне было стыдно смотреть ему в лицо после моего последнего разговора с ним. Так-то стыдится светский человек всякого праведного поступка.
«Я, — сказал мой посетитель, — с большим интересом слушал вас в эти последние дни в разных домах и, наконец, пожелал лично познакомиться с вами, чтобы поговорить с вами более интимно. Можете ли вы, милостивый государь, оказать мне эту честь?»
«Могу, с величайшим удовольствием, и почту это за честь». — Я сказал это, хотя почувствовал почти испуг, так сильно поразил меня с первой минуты вид этого человека. Ибо хотя и другие слушали меня с интересом и вниманием, но никто ещё не приходил ко мне с таким серьёзным, строгим и сосредоточенным выражением. И теперь он пришёл ко мне в мою собственную комнату. Он сел.
«Вы, я вижу, человек большой силы характера, — сказал он, — ибо вы дерзнули послужить истине, даже рискуя навлечь на себя презрение всех».
«Похвала ваша, пожалуй, чрезмерна», — отвечал я.
«Нет, не чрезмерна, — ответил он, — поверьте, такой образ действий гораздо труднее, чем вы думаете. Именно это и поразило меня, и только поэтому я и пришёл к вам», — продолжал он. «Скажите мне, пожалуйста, если вас не раздражает моё, быть может, неуместное любопытство, каковы были ваши точные ощущения, если вы можете их припомнить, в ту минуту, когда вы решились просить прощения на дуэли. Не считайте мой вопрос легкомысленным; напротив, я, задавая этот вопрос, имею свою тайную цель, которую я, быть может, объясню вам впоследствии, если Богу будет угодно, чтобы мы стали ближе знакомы».
Всё время, пока он говорил, я смотрел ему прямо в лицо и вдруг почувствовал к нему полное доверие и с своей стороны большое любопытство, ибо я чувствовал, что в душе его есть какая-то странная тайна.
«Вы спрашиваете, каковы были мои точные ощущения в ту минуту, когда я просил прощения у моего противника, — ответил я, — но мне лучше рассказать вам с самого начала то, чего я ещё никому не рассказывал». И я описал всё, что произошло между мною и Афанасием, и как я поклонился ему в ноги. «Из этого вы сами можете видеть, — заключил я, — что во время дуэли мне было легче, ибо я уже положил начало дома, и раз я вступил на этот путь, идти дальше по нему было отнюдь не трудно, а напротив, стало источником радости и счастья».
Мне нравилось, как он смотрел на меня, слушая. «Всё это, — сказал он, — чрезвычайно интересно. Я буду приходить к вам ещё и ещё».
И с этого времени он стал приходить ко мне почти каждый вечер. И мы стали бы большими друзьями, если бы он только когда-нибудь говорил о себе. Но о себе он почти не говорил ни слова, зато беспрестанно расспрашивал меня обо мне самом. Несмотря на это, я очень полюбил его и с совершенною откровенностью говорил ему о всех моих чувствах; «ибо, — думал я, — какая мне нужда знать его тайны, если я и без того вижу, что он человек хороший? Притом, хотя он такой серьёзный человек и старше меня, он приходит к такому молодому человеку, как я, и обращается со мной как с равным». И я многому научился у него полезного, ибо это был человек высокого ума.
«Что жизнь есть рай, — сказал он мне вдруг, — об этом я давно уже думаю»; и вдруг прибавил: «Я, впрочем, ни о чём другом и не думаю». Он посмотрел на меня и улыбнулся. «Я в этом убеждён более, чем вы, я вам потом скажу почему».
Я слушал его и думал, что он, очевидно, хочет мне что-то сказать.
«Рай, — продолжал он, — сокрыт в каждом из нас, он и теперь сокрыт во мне, и если я захочу, он завтра же настанет для меня по-настоящему и уже на всю мою жизнь».
Я смотрел на него; он говорил с большим волнением и таинственно глядел на меня, как бы вопрошая меня.
«И что мы все виноваты за всех, кроме своих собственных грехов, — в этом вы были совершенно правы, и удивительно, как вы могли сразу постигнуть это во всей полноте. И воистину, как только люди поймут это, Царство Небесное настанет для них уже не как мечта, а как живая действительность».
«И когда же, — вскричал я ему с горечью, — когда это сбудется? И сбудется ли когда-нибудь? Не просто ли это мечта наша?»
«Что же, вы не верите, — сказал он. — Вы проповедуете, а сами не верите. Поверьте, эта мечта, как вы её называете, сбудется несомненно; она сбудется, но не теперь, ибо всякий процесс имеет свой закон. Это процесс духовный, психологический. Чтобы переделать мир, чтобы воссоздать его заново, людям нужно самим психологически повернуться на другую дорогу. Пока вы не станете действительно, на самом деле, братом всякому, братство не настанет. Никакая наука, никакой общий интерес никогда не научат людей делить собственность и права свои с равным уважением ко всем. Всякому будет казаться, что его доля мала, и будут они всегда завидовать, роптать и нападать друг на друга. Вы спрашиваете, когда это сбудется; оно сбудется, но сначала нам надобно пройти через период уединения».
«Что вы разумеете под уединением?» — спросил я его.
«А то, что уединение господствует всюду, особенно в наш век, — оно ещё не вполне развилось, ещё не дошло до своего предела. Ибо всякий-то стремится как можно более отделить своё лицо, хочет испытать в себе самом полноту жизни, а между тем из всех его усилий выходит не полнота жизни, а полное самоубийство, ибо вместо самоосуществления он впадает в совершенное уединение. Ибо все-то в наш век разъединились на единицы, всякий уединяется в свою нору, всякий отстраняется от другого, прячется, а что имеет, то и таит, и кончает тем, что сам от людей отталкивается и людей от себя отталкивает. Он копит богатство в уединении и думает: „Вот какой я теперь сильный и обеспеченный“, и в безумии своём не понимает, что чем больше он копит, тем глубже погружается в самоубийственное бессилие. Ибо он привык надеяться только на себя одного и отсечь себя от целого; приучил себя не верить в помощь других, в людей и в человечество, и только дрожит за то, как бы не потерять свои деньги и права, приобретённые им для себя. Всюду в наши дни люди, в насмешку, перестали понимать, что истинная безопасность заключается не в уединённом личном усилии, а в общей солидарности. Но этот страшный индивидуализм должен неминуемо иметь конец, и все вдруг поймут, как неестественно они отделились друг от друга. Это будет дух времени, и люди подивятся, что так долго сидели в темноте, не видя света. И тогда явится знамение Сына Человеческого на небесах.... Но до тех пор мы должны держать знамя. Иногда, даже если человеку приходится делать это одному, и поступок его кажется безумным, он должен подать пример, и тем извлечь души людей из их уединения, и побудить их к какому-нибудь акту братской любви, дабы великая идея не умерла».
Наши вечера, один за другим, проходили в таких волнующих и пламенных разговорах. Я оставил общество и стал гораздо реже посещать моих соседей. К тому же моя мода несколько прошла. Говорю это не в укор, ибо меня всё ещё любили и обращались со мной добродушно, но нельзя отрицать, что мода — великая сила в обществе. Я начал смотреть на моего таинственного посетителя с восхищением, ибо, кроме удовольствия от его ума, я начал замечать, что он вынашивает в сердце какой-то замысел и, быть может, готовит себя к великому делу. Быть может, ему нравилось, что я не выказываю любопытства к его тайне, не стараюсь узнать её ни прямыми вопросами, ни намёками. Но наконец я заметил, что он как будто обнаруживает желание сказать мне что-то. Это стало уже совсем очевидно примерно через месяц после того, как он начал посещать меня.
«Знаете ли, — сказал он мне однажды, — что в городе очень любопытствуют о нас и удивляются, почему это я так часто хожу к вам. Но пусть их, ибо _скоро всё объяснится_».
Иногда на него находило необычайное волнение, и почти всегда в таких случаях он вставал и уходил. Иногда он подолгу смотрел на меня проницательным взглядом, и я думал: «Вот сейчас он что-нибудь скажет». Но он вдруг начинал говорить о чём-нибудь обыкновенном и знакомом. Он часто также жаловался на головную боль.
Однажды, совершенно уж неожиданно, после того как он долго и с большим жаром говорил, я увидел, что он вдруг побледнел, и лицо его перекосилось судорогой, между тем как он пристально смотрел на меня.
«Что с вами? — сказал я, — не больны ли вы?» — он только что жаловался на головную боль.
«Я... знаете ли... я убил человека».
Он сказал это и улыбнулся с лицом белым, как мел. «Зачем это он улыбается?» — мелькнула у меня в голове мысль прежде, чем я что-либо сообразил. Я тоже побледнел.
«Что вы говорите?» — вскричал я.
«Видите, — сказал он с бледной улыбкой, — чего мне стоило сказать первое слово. Теперь я его сказал, я чувствую, что сделал первый шаг и пойду дальше».
Долго я не мог поверить ему, и не поверил ему тогда, а поверил лишь после того, как он приходил ко мне три дня сряду и рассказал мне всё. Я думал, что он сошёл с ума, но кончил тем, что убедился, к великому моему горю и изумлению. Преступление его было великое и ужасное.
Четырнадцать лет назад он убил вдову одного помещика, богатую и красивую молодую женщину, у которой был дом в нашем городе. Он страстно влюбился в неё, объяснился ей и старался убедить её выйти за него замуж. Но она уже отдала своё сердце другому, офицеру благородного происхождения и высокого чина, который в то время был на фронте, хотя она ждала его скорого возвращения. Она отказала ему в его предложении и попросила больше не приходить к ней. После того как он перестал её посещать, он, пользуясь знанием дома, пробрался ночью через сад по крыше, с большим риском быть открытым. Но, как это часто случается, преступление, совершённое с необычайной дерзостью, удаётся лучше других.
Войдя на чердак через слуховое окно, он спустился по лестнице, зная, что дверь внизу её иногда, по небрежности прислуги, остаётся незапертой. Он надеялся найти её такою, и она была такова. Он пробрался в темноте в её спальню, где горел свет. Как нарочно, обе её горничные ушли на именины на той же улице, не спросив позволения. Остальная прислуга спала в людской или в кухне в нижнем этаже. Страсть его вспыхнула при виде её спящей, и затем мстительный, ревнивый гнев овладел его сердцем, и, как пьяный, вне себя, он вонзил ей нож в сердце, так что она даже не вскрикнула. Затем с дьявольскою и преступною хитростью он устроил так, что подозрение должно было пасть на прислугу. Он был так низок, что взял её кошелёк, открыл ключами, взятыми из-под подушки, её шкатулку и взял из неё некоторые вещи, сделав всё так, как могла бы сделать невежественная служанка, оставив ценные бумаги и взяв только деньги. Он взял некоторые из более крупных золотых вещей, но оставил вещи меньшие, которые были в десять раз дороже. Он взял с собой также некоторые вещи себе на память, но об этом после. Совершив это ужасное дело, он вернулся тем же путём, каким пришёл.
Ни на следующий день, когда поднялась тревога, ни когда-либо после в своей жизни он не был никем заподозрен в этом преступлении. Никто, действительно, и не знал о его любви к ней, ибо он был всегда сдержан и молчалив и не имел друга, которому бы открыл своё сердце. На него смотрели просто как на знакомого, и не очень близкого, убитой женщины, ибо в последние две недели он даже не посещал её. Тотчас же заподозрили её крепостного, некого Петра, и все обстоятельства подтверждали подозрение. Человек этот знал — ибо госпожа его не скрывала этого, — что, так как ей нужно было сдать одного из её крепостных в рекруты, она решила сдать его, так как у него не было родных и поведение его было неудовлетворительное. Люди слышали, как он в пьяном виде в трактире с гневом грозился убить её. За два дня до её смерти он убежал и оставался неизвестно где в городе. На другой день после убийства его нашли на дороге, ведущей из города, мертвецки пьяным, с ножом в кармане, причём правая рука его оказалась запачканной кровью. Он объявил, что у него шла носом кровь, но ему никто не поверил. Горничные признались, что ходили в гости и что входная дверь была оставлена отпертою до их возвращения. И множество подобных подробностей всплыло наружу, подтверждая подозрение против невинного слуги.
Его арестовали, и его судили за убийство; но через неделю после ареста арестант заболел горячкой и умер в больнице без сознания. Тем дело и кончилось, и судьи, и начальство, и все в городе остались убеждены, что преступление совершил не кто иной, как умерший в больнице слуга. И после того началось наказание.
Мой таинственный посетитель, теперь мой друг, рассказывал мне, что сначала его нисколько не мучили угрызения совести. Он долго был несчастен, но не по этой причине; только от сожаления, что убил любимую женщину, что её больше нет, что, убив её, он убил свою любовь, тогда как огонь страсти ещё кипел в его жилах. Но о неповинной крови, им пролитой, об убийстве ближнего он почти не думал. Мысль, что его жертва могла бы стать женою другого, была для него невыносима, и потому он долгое время был убеждён в своей совести, что не мог поступить иначе.
Сначала его беспокоил арест слуги, но его болезнь и смерть скоро успокоили его, ибо смерть этого человека, по-видимому (так он тогда рассуждал), была не вследствие его ареста или испуга, а от простуды, которую он схватил в день своего побега, пролежав всю ночь пьяный на сырой земле. Кража денег и других вещей мало его тревожила, ибо он рассуждал, что кража была совершена не ради корысти, а для отвода подозрений. Сумма похищенного была невелика, и он вскоре пожертвовал всю её, и гораздо больше, на содержание богадельни в городе. Он сделал это нарочно, чтобы успокоить свою совесть насчёт кражи, и замечательно, что действительно долгое время был покоен — это он сам мне рассказывал. Он вступил тогда на поприще большой служебной деятельности, сам вызвался на трудную и тяжёлую должность, занимавшую его два года, и, будучи человеком с сильной волей, почти забыл о прошлом. Всякий раз, когда он вспоминал о нём, он старался вовсе не думать о нём. Он стал деятелен и в благотворительности, основал и поддерживал многие заведения в городе, много сделал в обеих столицах и в Москве и в Петербурге был избран членом благотворительных обществ.
Наконец, однако, он начал раздумывать о прошлом, и это напряжение стало ему не под силу. Тогда его привлекла к себе одна прекрасная и умная девушка, и он вскоре женился на ней, надеясь, что брак рассеет его одинокую тоску и что, вступив в новую жизнь и тщательно исполняя свой долг перед женой и детьми, он совсем уйдёт от старых воспоминаний. Но случилось как раз противоположное тому, что он ожидал. Он начал, даже в первый месяц своей женитьбы, беспрестанно мучиться мыслью: „Жена меня любит — но что, если бы она знала?“ Когда она впервые сказала ему, что скоро родит ему ребёнка, он смутился. „Я даю жизнь, а сам отнял жизнь“. Пошли дети. „Как я смею любить их, учить и воспитывать их, как могу я говорить с ними о добродетели? Я пролил кровь“. Это были прекрасные дети, ему хотелось ласкать их; „а я не могу смотреть на их невинные ясные лица, я недостоин“.
Наконец его начала горько и зловеще преследовать кровь убитой жертвы, загубленная им молодая жизнь, кровь, вопиющая об отмщении. Ему начали сниться ужасные сны. Но, будучи человеком твёрдым, он долго нёс свои страдания, думая: „Я всё искуплю этим тайным страданием“. Но и эта надежда была тщетна; чем дальше шло время, тем сильнее становилось его страдание.
В обществе его уважали за его деятельную благотворительность, хотя все побаивались его сурового и мрачного характера. Но чем больше его уважали, тем невыносимее ему было. Он признался мне, что у него были мысли о самоубийстве. Но его начала преследовать другая мысль — мысль, которую он сначала считал невозможною и немыслимою, хотя в конце концов она так овладела его сердцем, что он не мог от неё отделаться. Ему мечталось встать, выйти и исповедать перед лицом всех людей, что он совершил убийство. Три года эта мечта преследовала его, являясь в разных видах. Наконец он всем сердцем поверил, что если он исповедует своё преступление, то исцелит свою душу и будет навеки покоен. Но эта вера наполнила его сердце ужасом, ибо как мог он привести её в исполнение? И тут-то и пришло то, что случилось на моей дуэли.
„Глядя на вас, я решился“.
Я посмотрел на него.
„Возможно ли, — вскричал я, всплеснув руками, — чтобы такой ничтожный случай мог породить в вас такое решение?“
„Моё решение созревало в течение последних трёх лет, — ответил он, — а ваш рассказ только дал ему последний толчок. Глядя на вас, я укорял себя и завидовал вам“. Он сказал мне это почти угрюмо.
„Но вам не поверят, — заметил я, — ведь прошло четырнадцать лет“.
„У меня есть доказательства, веские доказательства. Я их предъявлю“.
Тогда я заплакал и поцеловал его.
„Скажите мне одно, одно, — сказал он (как будто от меня всё зависело), — моя жена, мои дети! Жена моя, может быть, умрёт с горя, а хотя дети мои и не потеряют своего звания и имущества, они будут навеки детьми каторжника! И какая память, какая память обо мне останется в их сердцах!“
Я молчал.
„И расстаться с ними, покинуть их навеки? Ведь это навеки, знаете, навеки!“
Я сидел неподвижно и творил про себя молитву. Наконец я встал, мне стало страшно.
„Ну?“ — Он посмотрел на меня.
„Идите, — сказал я, — исповедуйтесь. Всё проходит, остаётся одна истина. Ваши дети поймут, когда вырастут, благородство вашего решения“.
Он ушёл от меня тогда как будто решившись. И однако потом, более двух недель, он приходил ко мне каждый вечер, всё ещё готовясь, всё ещё не в силах довести себя до точки. Он измучил моё сердце. Иной раз придёт решительный и скажет с жаром:
„Я знаю, что мне будет рай, рай, как только я исповедаюсь. Четырнадцать лет я был в аду. Я хочу пострадать. Я приму наказание и начну жить. Можно пройти через мир, творя неправду, но назад не воротиться. Теперь я не смею любить ни ближнего, ни даже собственных детей. Господи Боже, дети мои поймут, быть может, чего стоило мне моё наказание, и не осудят меня! Бог не в силе, а в правде“.
„Все поймут вашу жертву, — сказал я ему, — если не сейчас, то поймут потом, ибо вы послужили правде, правде высшей, не земной“.
И он уходил как будто утешенный, но на другой день приходил опять, горький, бледный, насмешливый.
„Всякий раз, как я прихожу к вам, вы смотрите на меня так пытливо, как будто хотите сказать: „Всё ещё не исповедался!“ Подождите немного, не презирайте меня слишком. Ведь это не так легко сделать, как вы думаете. Быть может, я и совсем не сделаю. Вы тогда не пойдёте доносить на меня, а?“
И далеко не смотрел я на него с нескромным любопытством, я боялся смотреть на него вовсе. Я совсем заболел от тревоги, и сердце моё было полно слёз. Я не мог спать по ночам.
„Я только что от жены, — продолжал он. — Понимаете ли вы, что значит слово „жена“? Когда я выходил, дети закричали мне: „Прощай, папа, приходи скорее прочитать нам „Детский журнал“. Нет, вы этого не понимаете! Никто не умудрён чужим горем“.
Глаза его блестели, губы его подёргивались. Вдруг он ударил кулаком по столу так, что всё на нём запрыгало — в первый раз он это сделал, такой это был кроткий человек.
„Но нужно ли? — воскликнул он, — должно ли? Ведь никто не осуждён, никто не сослан в Сибирь вместо меня, человек умер от горячки. И я уже наказан моими страданиями за пролитую кровь. И мне не поверят, не поверят моим доказательствам. Нужно ли исповедоваться, нужно ли? Я готов всю жизнь страдать за пролитую мною кровь, только бы пощадили жену и детей моих. Будет ли справедливо погубить их вместе со мною? Не ошибаемся ли мы? Что здесь справедливо? И признают ли это люди, оценят ли, уважат ли?“
„Господи! — подумал я про себя, — он думает об уважении людей в такую минуту!“ И мне стало так жаль его тогда, что я, кажется, разделил бы его участь, если бы это могло утешить его. Я видел, что он вне себя. Я был в ужасе, понимая сердцем и умом, что значит такое решение.
„Решите мою судьбу!“ — воскликнул он опять.
„Идите и исповедуйтесь“, — прошептал я ему. Голос мой изменил мне, но я прошептал твёрдо. Я взял со стола Новый Завет, русский перевод, и показал ему Евангелие от Иоанна, главу XII, стих 24:
„Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, пав в землю, не умрёт, то останется одно; а если умрёт, то принесёт много плода“.
Я только что читал этот стих, когда он вошёл. Он прочитал его.
„Это правда, — сказал он, но горько улыбнулся. — Страшные вещи находишь в этих книгах, — сказал он после паузы. — Легко их подсовывать человеку. И кто их написал? Неужели их написали люди?“
„Их написал Дух Святый“, — сказал я.
„Легко вам болтать“, — улыбнулся он опять, на этот раз почти с ненавистью.
Я опять взял книгу, открыл в другом месте и показал ему Послание к Евреям, главу X, стих 31. Он прочитал:
„Страшно впасть в руки Бога живаго“.
Он прочитал и просто швырнул книгу на пол. Он весь дрожал.
„Страшный текст, — сказал он. — Нечего сказать, выбрали подходящее“. Он поднялся со стула. „Ну! — сказал он, — прощайте, быть может, я больше не приду... встретимся на небесах. Стало быть, я четырнадцать лет был „в руках Бога живаго“, вот как надо думать об этих четырнадцати годах. Завтра я буду умолять эти руки, чтобы они меня отпустили“.
Я хотел обнять его и поцеловать, но не посмел — лицо его было искажено и мрачно. Он ушёл.
„Господи, — подумал я, — на что он пошёл!“ Я упал на колени перед иконой и плакал о нём пред Святой Богородицей, нашей скорой заступницей и помощницей. Я с полчаса молился со слезами, а было уже поздно, около полуночи. Вдруг вижу: дверь отворяется, и он входит опять. Я удивился.
„Где вы были?“ — спросил я его.
„Я думаю, — сказал он, — я что-то забыл... платок, кажется.... Ну, даже если я ничего не забыл, дайте мне побыть немного“.
Он сел. Я стоял над ним.
„Вы тоже сядьте“, — сказал он.
Я сел. Мы сидели молча минуты две; он пристально смотрел на меня и вдруг улыбнулся — я это запомнил, — затем встал, крепко обнял меня и поцеловал.
„Помните, — сказал он, — как я пришёл к вам во второй раз. Слышите, помните это!“
И вышел.
„Завтра“, — подумал я.
Так и случилось. Я не знал в тот вечер, что завтра день его рождения. Я последние дни никуда не выходил и потому не имел случая услышать об этом от кого-нибудь. В этот день у него всегда было большое собрание, весь город съезжался к нему. То же было и на этот раз. После обеда он вышел на середину комнаты, с бумагой в руке — формальным заявлением начальнику своего отделения, который был тут же присутствующим. Это заявление он прочитал вслух всему собранию. В нём заключался полный отчёт о преступлении, во всех подробностях.
„Я отторг себя от людей, как изверг. Бог посетил меня“, — сказал он в заключение. „Хочу пострадать за грех мой!“
Затем он вынул и положил на стол все вещи, которые хранил четырнадцать лет и которые, по его мнению, должны были доказать его преступление: драгоценности убитой женщины, похищенные им для отвода подозрений, крест и медальон, снятые с её шеи, с портретом её жениха в медальоне, её записную книжку и два письма; одно от её жениха, в котором он писал, что скоро будет с нею, и её неоконченный ответ, оставленный на столе для отправки на следующий день. Он унёс эти два письма — зачем? Зачем он хранил их потом четырнадцать лет, вместо того чтобы уничтожить их как улики против себя?
И вот что произошло: все были изумлены и поражены ужасом, все отказались верить и подумали, что он помешанный, хотя все слушали с напряжённым любопытством. Несколько дней спустя во всех домах было окончательно решено и условлено, что несчастный человек помешан. Судебные власти не могли отказаться принять дело к рассмотрению, но и они его замяли. Хотя безделушки и письма заставили их призадуматься, они решили, что, даже если они и окажутся подлинными, на основании их одних нельзя предъявить обвинения. Кроме того, она могла подарить ему эти вещи как другу или попросить его поберечь их для неё. Я слышал, однако, впоследствии, что подлинность вещей была засвидетельствована друзьями и родственниками убитой женщины и что в них не было никакого сомнения. Но всему так и не суждено было сбыться.
Через пять дней все узнали, что он заболел и что жизнь его в опасности. Характер его болезни я не могу объяснить, говорили, что это была болезнь сердца. Но стало известно, что врачи, по настоянию его жены, исследовали также и его душевное состояние и пришли к заключению, что это случай помешательства. Я ничего не выдал, хотя люди прибегали ко мне с расспросами. Но когда я захотел посетить его, мне долго не позволяли этого делать, прежде всего его жена.
„Это вы причинили его болезнь, — сказала она мне, — он всегда был мрачен, но в последний год люди замечали, что он был особенно возбуждён и делал странные вещи, а теперь вы его погубили. Ваша проповедь довела его до этого; последний месяц он был всё время у вас“.
Действительно, не только жена, но и весь город ополчился на меня и обвинял меня. „Всё это вы наделали“, — говорили они. Я молчал и, право, радовался в душе, ибо ясно видел милость Божию к человеку, который восстал на самого себя и наказал себя. Я не мог верить в его помешательство.
Наконец мне позволили повидаться с ним, он настоял на том, чтобы проститься со мной. Я вошёл к нему и тотчас увидел, что не только дни, но и часы его сочтены. Он был слаб, жёлт, руки его дрожали, он задыхался, но лицо его было исполнено нежного и счастливого чувства.
„Свершилось! — сказал он. — Я давно жаждал вас видеть, почему вы не приходили?“
Я не сказал ему, что меня не пускали.
„Бог сжалился надо мной и призывает меня к Себе. Я знаю, что умираю, но чувствую радость и мир в первый раз после стольких лет. У меня было небо в сердце с той минуты, как я сделал то, что должен был сделать. Теперь я смею любить моих детей и целовать их. Ни жена моя, ни судьи, ни кто-либо не поверили этому. Не поверят этому и мои дети никогда. В этом я вижу милость Божию к ним. Я умру, и имя моё останется для них незапятнанным. И теперь я чувствую Бога близко, сердце моё радуется, как в раю... Я исполнил мой долг“.
Он не мог говорить, он задыхался, он крепко пожимал мне руку, с жаром глядя на меня. Мы недолго разговаривали, жена его то и дело заглядывала к нам. Но он успел шепнуть мне:
„Помните ли, как я вернулся к вам в тот второй раз, в полночь? Я велел вам помнить это. Знаете ли вы, зачем я возвращался? Я приходил убить вас!“
Я вздрогнул.
„Я вышел тогда от вас в темноту, я бродил по улицам, борясь с собою. И вдруг я так возненавидел вас, что едва мог вынести. Теперь, думал я, он — единственная моя связь, и он — мой судья. Я не могу отказаться от завтрашнего наказания, ибо он всё знает. Не то чтобы я боялся, что вы меня выдадите (мне это и в голову не приходило), но я думал: „Как я посмотрю ему в лицо, если не исповедаюсь?“ И если бы вы были на краю света, но живы, было бы всё равно, мне была невыносима мысль, что вы живы, знаете всё и осуждаете меня. Я возненавидел вас, как будто вы были причиною, как будто вы были виноваты во всём. Я вернулся к вам тогда, помня, что у вас на столе лежит кинжал. Я сел и попросил вас сесть, и целую минуту размышлял. Если бы я убил вас, я бы погиб от этого убийства, даже если бы и не исповедал другого. Но я об этом вовсе не думал, и мне не хотелось думать об этом в ту минуту. Я только ненавидел вас и жаждал отомстить вам за всё. Господь победил дьявола в моём сердце. Но скажу вам, вы никогда не были ближе к смерти“.
Через неделю он умер. Весь город провожал его до могилы. Главный священник произнёс прочувствованную речь. Все оплакивали ужасную болезнь, сократившую его дни. Но весь город после похорон ополчился против меня, и люди даже отказывались видеть меня. Некоторые, сначала немногие, а потом и больше, действительно стали верить в правдивость его рассказа, и они посещали меня и расспрашивали меня с большим интересом и жадностью, ибо человек любит видеть падение и позор праведника. Но я молчал, и вскоре после того я покинул город, а пять месяцев спустя, по милости Божией, вступил на безопасный и благословенный путь, славя незримый перст, так ясно направивший меня на него. Но я и до сего дня поминаю в молитве моей раба Божия Михаила, столь много пострадавшего.