Русский
Бред
Началась почти оргия, пир на весь мир. Грушенька первая крикнула вина.
— Пить хочу, совсем пьяная хочу быть, как давеча. Ты помнишь, Митя, помнишь, как мы давеча здесь подружились!
Митя сам был почти в бреду: счастье ему светило. Грушенька же то и дело отсылала его от себя:
— Ступай, повеселись, вели плясать, веселись, «пусть печь и хата пляшут», как давеча было! — восклицала она. Она была ужасно возбуждена. И Митя бросался исполнять ее приказания. Хор помещался в соседней комнате. Та же комната, в которой они сидели до сих пор, была тесная и разделялась занавесками надвое; за занавесками стояла огромная кровать с пуховиком и с пирамидой ситцевых подушек. Да и во всех четырех комнатах, назначенных для приезжающих, были кровати. Грушенька поместилась у самых дверей; Митя принес ей кресло. Она сидела на том же самом месте, как и давеча, и смотрела на пляску и на песни, когда они веселились «тогда». Все те же пришедшие тогда девки были и теперь; пришла и жидовская музыка с скрипками и цитрами, и наконец прибыла давно ожидаемая телега с винами и закусками.
Митя суетился. В комнату заглядывал и входил народ: мужики и бабы, разбуженные от сна и привлеченные надеждой такого же чуда веселости, какое видели месяц назад. Митя узнавал лица, здоровался, обнимал знакомых, откупоривал бутылки, наливал кому попало. Шампанского особенно жаждали только девки; мужчины предпочитали ром, коньяк и, наконец, горячий пунш. Митя приказал согреть шоколад для всех девок и поддержать целую ночь три самовара для чаю и пуншу: всякий, кто войдет, пусть и пьет. Словом, началось нечто бестолковое и хаотическое, но Митя был в своей стихии, и чем становилось бестолковее, тем более подымался его дух. Если бы мужик попросил у него тогда денег, он бы вынул и роздал всё, направо и налево. Вот почему, вероятно, и хозяин Трифон Борисыч, шныряя около Мити, оберегал его интересы; он, казалось, решился совсем не ложиться спать эту ночь, пил же очень мало, только один стакан пуншу, и всё время по-своему зорко наблюдал за интересами Мити. В нужную минуту он вежливо и подобострастно отговаривал Митю раздавать «сигары и рейнвейн», а главное, деньги мужикам, как это он делал давеча. Очень тоже негодовал на девок, что они пьют ликер и едят конфеты.
— Вшивые они, Дмитрий Федорович, — говорил он, — я бы их вот как, ногой; за счастье должны считать, вот они что стоят!
Митя вспомнил опять про Андрея и велел послать ему пуншу. «Я давеча его обидел», — повторял он слабеющим, умиленным голосом. Калганов пить не захотел и сначала не понравилось ему пение девок; но после двух бокалов шампанского вдруг ужасно оживился, ходил по всем комнатам, хохотал, хвалил и музыку и песни, и всех и всё. Максимов, блаженно пьяный, не отходил от него. Грушенька, тоже уже охмелевшая, указывая на Калганова, проговорила Мите:
— Какой милый, прелестный мальчик!
И Митя, в восторге, побежал целовать Калганова и Максимова. О, надежды его были велики: она еще ничего не сказала, но, казалось, нарочно отдаляла слово. Но она поглядывала на него по временам таким ласкающим, страстным взглядом, что сердце его загоралось. Наконец она вдруг крепко сжала его руку и сильно привлекла к себе. Она сидела в это время в низеньком кресле у дверей.
— Как ты вошел давеча, а? Я испугалась. Так ты хотел отдать меня ему? Ай! Неужели ты вправду хотел?
— Я не хотел разрушить твое счастье! — лепетал Митя в восторге. Но ей не нужно было и его ответа.
— Ну ступай, веселись, — отсылала она его опять, — не плачь, я тебя опять позову.
Он убегал, а она слушала пение и смотрела на пляску, но следила за ним глазами, куда бы он ни пошел; через четверть часа опять подзывала его, и опять прибеANAл к ней Митя.
— Сядь возле меня, расскажи, как ты узнал про меня, про то, что я вчера приехала, от кого ты первый узнал?
И Митя начинал рассказывать всё, отрывисто, бессвязно, горячо, странно; часто хмурился и останавливался.
— Что ты хмуришься? — спрашивала она.
— Ничего... Одного человека там больного оставил. Дал бы десять лет жизни, чтобы он выздоровел!
— Ну и бог с ним, коль он болен! Так ты застрелиться завтра хотел, глупый! И чего? Я таких отчаянных, как ты, люблю, — лепетала она ему, несколько коснея языком, — так ты для меня на всё пойдешь? А? Неужели вправду завтра застрелиться хотел, глупый ты этакий! Нет, погоди, завтра я тебе одно словечко скажу... не сегодня, а завтра, а ты бы хотел сегодня? Нет, сегодня не хочу. Ну ступай теперь, веселись, ступай!
Однако раз она подозвала его как бы в недоумении и беспокойстве.
— Чего ты грустен? Я вижу, ты грустен... Я вижу, что ты грустен, — прибавила она, пристально вглядываясь в его глаза. — Хоть ты и целуешься с мужиками и кричишь, а я вижу свое. Нет, веселись, я весела, и ты веселись... Я тут одного люблю, угадай кого. Ай, смотри: мальчик мой заснул, напился, сердечный.
Она говорила про Калганова. Он действительно напился и на минутку задремал на диване. И не от одного вина он задремал: ему вдруг стало как-то грустно или, как он выразился, «скучно». Его очень расстроили к концу попойки песни девок, которые, по мере того как разгоралась попойка, становились всё развязнее и циничнее. И пляски тоже. Две девки нарядились медведями, а бойкая девка Степанида с палкой в руках стала представлять вожака и начала «показывать»:
— Проворней, Марья, а то палкой!
Медведи наконец повалились на пол самым непристойным образом среди оглушительного хохота плотной толпы мужиков и баб.
— Ну и пусть, ну и пусть! — проговорила Грушенька с блаженно-экстазным выражением лица, — уж коли праздник, так праздник. Чего ж им не повеселиться?
Калганов глядел так, как будто его запачкали.
— Это свинство, вся эта мужицкая дурь, — пробормотал он, отходя, — они это весной, когда во всю ночь светло.
Особенно не понравилась ему одна «новая» песенка, с бойким плясовым напевом, в которой рассказывалось, как приходил барин и выпытывал у девушек, любят ли они его:
Приходил же барин к девушкам, Выпытывал, не любят ли его?
Но девушки не взлюбили барина:
Он побьет меня, злодей, Не люблю я таких людей!
Потом приходит цыган, и тот же выпытывает:
Приходил же цыган к девушкам, Выпытывал, не любят ли его?
Но и цыгана не взлюбили:
Он обманет, мошенник, Увеличит мое горе!
И много еще разных прохожих людей приходит, между прочим и солдат:
Приходил же солдат к девушкам, Выпытывал, не любят ли его?
Но солдата с презрением отвергли, двумя циничными стишками, пропетыми с совершенною откровенностью и произведшими фурор в публике. Кончается песня тем, что приходит купец:
Приходил же купец к девушкам, Выпытывал, не любят ли его?
И оказалось, что любят, потому что:
Принесет мне купец золото, Век я буду с ним богата!
Калганов даже озлился.
— Это ведь вчерашняя песня, — проговорил он вслух, — кто это им сочиняет! Не всё ли равно им: солдат ли, купец ли, — так бы уж прямо железнодорожник или жид, так бы всех победил!
И почти как на обиду себе, объявил тут же, что ему скучно, сел на диван и вдруг заснул. Хорошенькое личико его, немного побледневшее, опрокинулось на подушку дивана.
— Посмотри, какой он хорошенький, — подхватила Грушенька, подводя Митю к нему, — я давеча ему волоски расчесывала; как лен, и такие густые...
И, нагнувшись к нему с умилением, поцеловала его в лоб. Калганов мигом открыл глаза, поглядел на нее, приподнялся, и с самым озабоченным видом спросил: где Максимов?
— Вот кого тебе надо! — засмеялась Грушенька, — а посиди со мной минутку. Митя, сбегай за его Максимовым.
Оказалось, что Максимов не отходил от девок, лишь изредка отбегал налить себе ликеру; он выпил уже две чашки шоколаду. Лицо его раскраснелось, нос побагровел, глаза стали влажные, сладостные. Он подбежал и объявил, что сейчас пойдет танцевать «саботьер».
— Меня этим благородным танцам еще в юности обучали-с...
— Ступай, ступай с ним, Митя, а я посмотрю отсюда, как он будет плясать.
— И я, и я пойду смотреть! — воскликнул Калганов, самым наивным образом отвергнув предложение Грушеньки посидеть с ним. Пошли все смотреть. Максимов действительно заплясал. Пляска его не возбудила никакого восторга, кроме одного Мити. Танец состоял в том, что он семенил ногами, как-то подпрыгивая, подскакивая врозь, и на каждом подскоке шлепал себя ладонями по подошвам. Калганову совсем не понравилось, а Митя поцеловал танцора.
— Спасибо. Устал, может быть? Чего здесь ищешь? Не хочешь ли конфетку? А? Может, сигарку?
— Сигарочку-с.
— Не хочешь ли выпить?
— Ликерцу-с... А шоколатцу нет ли у вас?
— На столе, батюшка, целая куча. Выбирай любую, душа!
— Я ванильную хочу... для старичков-с. Хе-хе-с!
— Нет, брат, особенных нет.
— Слушайте! — нагнулся вдруг старичок к уху Мити, — эту девчоночку, Марью-то, хе-хе, нельзя ли мне с нею познакомиться-с?
— Вот выдумал! Нет, брат, нельзя!
— Я никому не сделаю зла, — уныло прошептал Максимов.
— Ну и ладно, и ладно. Только они здесь, брат, для пляса и песень. Да и черт с ними совсем, погоди!... Ешь, пей, веселись. Денег, что ли, надо?
— Не надо ли-с потом? — улыбнулся Максимов.
— Ладно, ладно.
Голова у Мити горела. Он вышел на деревянную галерею, обходившую всю внутреннюю сторону строения, со двора. Свежий воздух оживил его. Он стоял один в темном углу и вдруг схватился обеими руками за голову. Разбросанные мысли его вдруг соединились, ощущения слились в одно, и в душе его озарился свет, но свет страшный, мучительный. «Если уж застрелиться, так не теперь ли? — пронеслось в его голове. — Не сходить ли за пистолетами, не принести ли их сюда, и вот здесь, в этом темном, грязном углу, и покончить?» Почти минуту он стоял в нерешимости. Давеча, когда он сюда летел, за ним гнались этот позор, эта кража, которую он совершил, и эта кровь, эта кровь!... Но тогда ему было легче. Тогда всё было кончено: он потерял ее, отдал ее другому. Она ушла от него, для него всё умерло: тогда смертный приговор казался ему легче; по крайней мере представлялся необходимым, неизбежным: ибо что же ему оставалось на земле?
А теперь? Теперь одно привидение, один страх был уже кончен: тот, первый, законный любовник, тот роковой человек исчез, оставив после себя одну только дрянь. Страшный призрак вдруг обратился во что-то такое маленькое, такое комическое; его внесли в спальню и заперли. Он не возвратится. Она стыдится, и по глазам ее он уже видит, кого она любит. Теперь ему всё дано для счастья... но можно ли, можно ли жить? «О боже! восстанови убитого у забора человека! Дай избежать этой чаши мне! Господи, творил же ты чудеса для таких грешников, как я! Ну, а что, а что, если старик жив? О, тогда я сотру позор другой, возвращу украденные деньги, отдам их, достану во что бы то ни стало... Не останется и следов этого позора, кроме одного только в моем сердце навеки! Но нет, нет, о, это малодушные, невозможные мечты! О, проклятие!»
А между тем в мраке его души опять засиял луч и надежда. Он рванулся и побежал скорее в комнату — к ней, к ней, к его царице навеки! Разве один миг ее любви не стоит всей остальной жизни, хотя бы и в муках позора? Этот безумный вопрос захватил его сердце. «К ней, к ней одной, видеть ее, слышать ее, ни о чем не думать, забыть всё, хоть на эту только ночь, на час, на миг!» У самого поворота с галереи в сени он столкнулся с хозяином, Трифоном Борисычем. Тот показался ему мрачным и озабоченным, и он подумал, что тот идет к нему.
— Что, Трифон Борисыч, меня ищешь?
— Нет-с, — встрепенулся хозяин, — зачем вас искать? А вы где были-с?
— Что такой скучный? Сердит, что ли? Погоди, скоро ляжешь... Который час?
— Да уж, пожалуй, три будет. Даже и больше-с.
— Перестанем, скоро перестанем.
— Не беспокойтесь-с, ничего-с. Даже сколько угодно-с...
— Что с ним? — мелькнуло в уме Мити, и он вбежал в ту комнату, где плясали девки. Но ее там не было. Не было ее и в голубой комнате; был один только Калганов, спавший на диване. Митя заглянул за занавески — она была там. Она сидела в углу на сундуке, склонившись вперед головой и руками на кровать, подле себя, и горько плакала, изо всех сил стараясь сдержать свои рыдания, чтобы не услышали. Увидев Митю, она поманила его к себе, и когда он подбежал, крепко схватила его за руку.
— Митя, Митя, я ведь любила его!... Я его пять лет, всё пять лет люблю! Любила ли я его или только мою злобу? Нет, его, его! Ведь это я лгу, что злобу я любила, а не его! Митя, мне ведь тогда только семнадцать лет было, он тогда со мной такой добрый, такой веселый был, песенки мне пел... Или это мне так, глупой девчонке, тогда показалось... И теперь, господи, ведь это не тот человек. Совсем не тот. Даже лицом не тот. Я его и не узнала. Я сюда с Тимофеем приехала, и всю дорогу думала: как-то мы с ним увидимся, что-то я ему скажу, как-то мы взглянем друг на друга... А душа замирала... И вдруг точно он на меня ушат помоев вылил. Точно учитель: так важен, так наставительно заговорил, встретил так торжественно, что я, дура, и опешила, слова не могла вымолвить. Сначала думала, что он при большом поляке-то стыдится говорить. Сижу и смотрю на него и думаю: отчего же я теперь ему слова не могу вымолвить? Это его жена его так изменила, ведь он меня бросил, чтобы жениться, она его и переделала. Митя, как это стыдно! Ох, Митя, стыдно мне, ах, стыдно мне за всю мою жизнь! Проклятие, проклятие на эти пять лет!
И она опять залилась слезами, но крепко схватила Митю за руку и не выпускала.
— Митя, голубчик, погоди, не уходи, я тебе одно словечко скажу, — прошептала она и вдруг приподняла к нему лицо. — Слушай, скажи мне, кого я люблю? Я здесь одного человека люблю. Кто это такой? Вот что скажи ты мне.
Улыбка озарила ее распухшее от слез лицо, и глаза засияли в полутьме.
— Влетел ко мне сокол, и замерло во мне сердце. «Такого-то, дура, ты и любишь!» — так и шепнуло мне сердце. Ты вошел — всё у меня озарилось. А чего он боится? — подумала я. Ведь ты испугался, слова не мог выговорить. Ведь не их же ему бояться? Это он меня боится, подумала я, только меня. А ведь Феня тебе рассказала, дурачок, как я в окошко Алёше крикнула, что я Митеньку один часок любила, а теперь еду любить... другого. Митя, Митя, как же бы я могла, глупая, подумать, что я другого могу любить после тебя? Прощаешь ли ты меня, Митя? Прощаешь или нет? Любишь ли? Любишь ли? — Она вскочила и схватила его обеими руками за плечи. Митя, немой от восторга, глядел ей в глаза, в лицо, в улыбку, и вдруг, крепко обняв, страстно поцеловал.
— Простишь ли ты меня, что тебя мучила? Я со злобы всех вас измучила. Я со злобы старика-то с ума свела... Помнишь, ты у меня пил и рюмку разбил? Я это вспомнила и сегодня тоже разбила рюмку, пью «за мою подлую душу». Митя, сокол, чего ты меня не целуешь? Поцеловал раз, и отрывается, смотрит и слушает. Чего ты меня слушаешь! Целуй меня, целуй крепче, вот так. Если любить, так уж любить! Рабой твоей теперь буду, рабой на всю жизнь! Сладко быть рабой! Целуй меня! Бей меня, мучай меня, сделай надо мной что хочешь... Ах, и вправду я стою мучения... Стой, погоди, после, я не хочу теперь... — оттолкнула она его вдруг. — Поди, Митя, я вина выпью, хочу пьяная быть, хочу плясать, хочу! — Она вырвалась из его рук и вышла из-за занавесок. Митя, как пьяный, пошел за нею.
«Пусть, пусть что бы ни было, — хоть на одну минуту, да отдам весь мир», — подумал он. Грушенька действительно выпила разом целый бокал шампанского и вдруг стала очень пьяна. Она села в то же кресло, с блаженною улыбкой; щеки ее разгорелись, губы горели, глаза блистали, влажные, страстные, вызывающие. Даже Калганов почувствовал что-то в сердце и подошел к ней.
— Чувствуешь, как я тебя поцеловала, когда ты спал? — проговорила он заплетающимся языком. — Я пьяна теперь... вот что. А ты не пьян? Да что ж Митя не пьет? Отчего ты не пьешь, Митя? Я пьяна, а ты не пьешь...
— Пьян! И я пьян... пьян с тобой... а теперь и вином пьян буду!
Он выпил другой бокал и — ему самому показалось это странным — тотчас же охмелел совершенно. Он вдруг стал пьян, хотя до этой минуты был совсем трезв, это он запомнил. С этой минуты всё завертелось кругом него, как в бреду. Он ходил, смеялся, заговаривал со всеми, сам не зная с кем. Одно только жгучее ощущение как бы «горячего угля в сердце» неотступно давало себя знать, как он потом вспоминал. Он подходил к ней, садился подле, глядел на нее, слушал ее... Она же, став очень говорлива, подзывала к себе всех, манила к себе разных девок из хора; когда та подходила, она или целовала ее, или крестила. Еще минута, и она, может быть, заплакала бы. Забавлял ее ужасно и «старичок», как она называла Максимова. Тот подбегал поминутно целовать у ней ручки, «каждый пальчик», и наконец сплясал еще один танец, под старинную песню, которую сам же и пропел. С особенною энергией он отплясывал припев:
Поросеночек хрю, хрю, хрю, Теленочек му, му, му, Утеночек кря, кря, кря, Гусеночек га, га, га. Курочка по сеничкам, По завалинке гуляет, Тру-ру-ру-ру-ру, Курочка гуляет!
— Дай ему что-нибудь, Митя, — проговорила Грушенька, — подари ему, ведь он бедный. Ах, бедные, обиженные!... Знаешь, Митя, я в монастырь пойду. Нет, право, когда-нибудь пойду. Мне Алёша сегодня такое слово сказал, что я век не забуду. Да.... А сегодня попляшем. Сегодня в монастырь, а завтра попляшем. Я поиграть хочу, добрые люди, да и что ж такое! Бог простит. Кабы богом была, всех бы простила: «Милые мои грешники, прощаю вас с этого дня». А я пойду прощения просить: «Простите, добрые люди, глупую меня». Зверь я, вот что. А молиться хочу. Я луковку подала. Злая-то я, злая! Захотела молиться. Митя, дай им плясать, не мешай им. Все на свете добрые. Все до единого. Мир-то хороший. Хоть мы и скверные, а мир хороший. Мы скверные и хорошие, скверные и хорошие.... Нет, скажите, я вас всех хочу спросить: отчего я такая добрая? Ведь я добрая, я очень добрая. Ну, скажите: отчего я такая добрая?
Так лепетала Грушенька, всё более и более пьянея. Наконец объявила, что и сама хочет плясать. Встала с кресла, пошатнулась. — Митя, не давай мне больше вина, если попрошу — не давай. Вино не дает покою. Всё вертится: и печка, и потолок. Я плясать хочу, пусть все смотрят, как я пляшу... пусть все смотрят, как я хорошо пляшу...
Она и в самом деле имела намерение. Вынула из кармана белый батистовый платочек, взяла его за кончик в правую ручку, чтобы махать им в пляске. Митя заметался, девки притихли и приготовились с первого знака грянуть плясовую. Максимов, услышав, что Грушенька хочет плясать, взвизгнул от восторга и запрыгал перед ней, напевая:
Ножки тонки, Бока звонки, Хвостик закорючкой!
Но Грушенька махнула на него платочком и отогнала.
— Ш-ш! Митя, чего они не идут? Пусть все придут... смотреть. Позови и тех, что заперли... Зачем ты их запер? Скажи им, что я плясать буду, пусть и они посмотрят...
Митя пьяною, развалистою походкой направился к запертой двери и начал стучать к полякам кулаком.
— Эй, вы... Подвысоцкие! Выходите, она плясать будет. Зовет вас.
— Лайдак! — крикнул в ответ один из поляков.
— Сам ты лайдак! Ты маленький подлец, вот ты кто!
— Не язвите Польшу! — с важностию заметил Калганов, тоже уже совсем охмелевший.
— Молчи, мальчик! Если я его назвал подлецом, так это не значит, что всю Польшу. Один лайдак еще не Польша. Молчи, хорошенький мальчик, кушай конфетку.
— Ах, какие они все! Точно не люди. Чего они не хотят мириться? — проговорила Грушенька и вышла плясать. Хор грянул «Ах, сени, мои сени!» Грушенька откинула голову, полуоткрыла губки, улыбнулась, взмахнула платочком, и вдруг, сильно качнувшись, остановилась посреди комнаты.
— Слаба я... — проговорила она измученным голосом, — простите, я слаба... не могу... мне стыдно.
Она поклонилась хору, потом стала кланяться на все стороны.
— Виновата... простите...
— Напилась барыня, напилась, красавица, — послышались голоса.
— Напилась-с! — пояснял девкам Максимов, хихикая.
— Митя, сведи меня... возьми меня, — проговорила Грушенька совсем бессильно. Митя подскочил, подхватил ее на руки и понес драгоценную ношу за занавески.
— Ну, теперь я уйду, — подумал Калганов, и, выходя из голубой комнаты, притворил за собою обе половинки дверей. Но в большой комнате оргия продолжалась и становилась всё шумнее и шумнее. Митя положил Грушеньку на кровать и поцеловал ее в губы.
— Не тронь меня... — пролепетала она ему умоляющим голосом, — не тронь, пока не буду твоей... Я сказала, что буду твоя, да не тронь... пощади... Здесь, при них, нельзя, тут близко. Тут он. Здесь гадко...
— Слушаю! Не посмею... обожаю! — пробормотал Митя. — Да, гадко здесь, о, отвратительно!
И, всё еще держа ее в объятиях, он опустился на колени у постели.
— Я знаю, хоть ты и зверь, а ты благородный, — с трудом выговорила Грушенька, — надо честно... чтобы честно было вперед... и будем честные, будем добрые, не звери, а добрые... увези меня, увези далеко, слышишь? Я не хочу здесь... а далеко, далеко...
— О да, да, непременно! — сжимал ее в руках Митя, — увезу, улетим... О, я бы всю жизнь отдал за один год только, чтобы узнать про эту кровь!
— Какую кровь? — с недоумением спросила Грушенька.
— Ничего! — скрежетал Митя, — Груша, ты хочешь честности, а я вор. Но у меня украдены деньги у Кати... Позор, позор!
— У Кати, у барышни? Нет, ты не украл. Отдай ей деньги, возьми у меня... Чего финтить! Всё теперь мое — твое. Что нам деньги! Промотаем и так... А лучше бы нам, этаким людям, землю пахать. Я хочу землю руками копать. Надо работать, слышишь? Алёша велел. Не буду я тебе любовницей, а буду тебе верной, рабой буду, работать на тебя буду. Мы к барышне пойдем вместе и поклонимся, чтобы простила нас, и уедем. А не простит, так всё равно уедем. Ты ей деньги снеси и люби меня... А её не люби... Не смей её любить. Если будешь любить, я её задушу... я ей иголкой оба глаза выколу.
— Тебя люблю, одну тебя люблю, в Сибири буду любить!
— Зачем Сибирь? Ну что ж, Сибирь, так Сибирь, коли хочешь... мы работать будем... в Сибири снег... я люблю ездить на санях... и чтобы колокольчик... Слышишь, колокольчик звенит? Где это звенит? Кто-то едет... Вот и перестал.
Она закрыла глаза, изнемогая, и вдруг на минуту заснула. Действительно, где-то вдали послышался звон колокольчика, но затих. Митя опустил голову на ее грудь. Он не заметил, что звон прекратился, не заметил и того, что песни смолкли, что вместо песен и пьяного гама настала вдруг в доме глубокая, мертвая тишина. Грушенька открыла глаза.
— Что это? Я спала? Да... колокольчик... Я спала и видела сон: будто я еду по снегу... с колокольчиком, и дремлю, и еду с милым, с тобой. И далеко-далеко. Будто я тебя обнимаю, целую, прижалась к тебе, и мне холодно, а снег блестит... Знаешь, как ночью блестит снег при месяце? И будто я не на земле. Проснулась — а милый-то мой тут. Как это хорошо!...
— Тут... — пробормотал Митя, целуя ее платье, грудь, руки. И вдруг ему показалось что-то странное: ему показалось, что она смотрит не на него, не в лицо его, а прямо перед собой, поверх его головы, с напряженным, почти испуганным выражением. В лице ее вдруг появилось удивление, почти испуг.
— Митя, кто это смотрит на нас? — прошептала она.
Митя обернулся и увидел, что действительно кто-то раздвинул занавески и как будто смотрит на них. И не один, показалось ему.
Он вскочил и быстро пошел к смотревшему.
— Сюда, пожалуйте к нам, сюда! — послышался голос, негромкий, но твердый и повелительный.
Митя прошел за занавески и остановился как вкопанный. Комната была полна народу, но не того, который был здесь. Мгновенный озноб пробежал по его спине, и он вздрогнул. Он узнал всех этих людей разом. Тот высокий, плотный старик в пальто и в фуражке с кокардой — исправник Михаил Макарович. А тот «чахоточный» щеголь, «у которого всегда такие чищеные сапоги», — это товарищ прокурора. «У него хронометр в четыреста рублей, он мне показывал». А тот маленький человечек в очках... Митя забыл его фамилию, но знал его, видел: это был следователь, «из юристов», только что приехавший в город. А этот — становой пристав, Маврикий Маврикиевич, которого он хорошо знал. А эти молодцы с бляхами, зачем они тут? А те два... мужики... А в дверях Калганов с Трифоном Борисычем...
— Господа! Что это, господа? — начал было Митя, но вдруг, как бы вне себя, не помня себя, закричал во весь голос:
— По-ни-ма-ю!
Молодой человек в очках вдруг выдвинулся вперед и, подходя к Мите, начал с достоинством, хотя и торопливо:
— Мы имеем до вас... одним словом, прошу вас пожаловать сюда, вот сюда, на диван... Нам необходимо с вами объясниться.
— Старик! — завопил Митя в исступлении, — старик и его кровь!... Понимаю!
И он опустился, почти упал, на ближайший стул, как подкошенный.
— Понимаешь? Он понимает! Изверг и отцеубийца! Кровь отца вопиет о тебе! — заревел вдруг, выступая к Мите, старик исправник.
Он был вне себя, багровый, весь дрожал.
— Это невозможно! — вскричал молодой человечек, — Михаил Макарович! Михаил Макарович! Это не так-с!... Прошу вас дать мне говорить. Я бы никак не ожидал от вас такого поведения...
— Это бред, господа, бред! — кричал исправник, — посмотрите на него: пьян, в таком виде, в эту пору, с беспутною женщиной... в крови отца своего... Бред! Уверяю вас, бред!
— Я вас убедительнейше прошу, любезный Михаил Макарович, обуздать ваши чувства, — скороговоркой прошептал товарищ прокуротора к исправнику, — иначе я принужден буду принять меры—
Но маленький следователь не дал ему договорить. Он обратился к Мите и громко, твердым, внушительным голосом произнес:
— Отставной поручик Карамазов, я обязан объявить вам, что вы обвиняетесь в убийстве отца вашего, Федора Павловича Карамазова, совершившемся в эту ночь...
Он еще что-то сказал, и товарищ прокурора тоже что-то прибавил, но Митя хотя и слышал их, но не понимал. Он дико смотрел на всех.