Русский
Мчащаяся тройка. Конец речи прокурора.
Ипполит Кириллович избрал исторический метод изложения, столь любезный всем нервным ораторам, которые в его ограниченности находят узду для собственного пылкого красноречия. В этом месте своей речи он перешёл к рассуждениям о «первом любовнике» Грушеньки и выдвинул несколько любопытных мыслей на эту тему.
«Карамазов, бешено ревновавший ко всем, так сказать, рухнул и стушевался разом перед этим первым любовником. Тем более странно, что он, кажется, почти и не думал об этом грозном сопернике. Но он смотрел на него как на отдалённую опасность, а Карамазов всегда живёт настоящим. Возможно, он считал его вымыслом. Но его уязвлённое сердце мгновенно постигло, что женщина скрывала этого нового соперника и обманывала его, ибо для неё он был вовсе не вымыслом, а единственной надеждой всей её жизни. Постигнув это мгновенно, он смирился.
— Господа присяжные, я не могу не остановиться на этой неожиданной черте в характере подсудимого. В нём внезапно проявляется неодолимая жажда справедливости, уважение к женщине и признание её права любить. И всё это в ту самую минуту, когда он обагрил руки кровью отца ради неё! Правда, кровь, им пролитая, уже вопияла о мщении, ибо, погубив свою душу и свою жизнь в этом мире, он в то же мгновение принуждён был спросить себя: чем он был и чем он может теперь быть для неё, для того существа, которое было дороже ему собственной души, в сравнении с тем прежним любовником, который вернулся покаявшимся, с новою любовью, к женщине, некогда им обманутой, с честными предложениями, с обещанием исправленной и счастливой жизни. А он, несчастный, что мог он дать ей теперь, что мог он предложить ей?
— Карамазов чувствовал всё это, знал, что все пути заказаны ему его преступлением и что он преступник, приговорённый, а не человек с жизнью впереди! Эта мысль раздавила его. И вот он мгновенно устремляется к одному безумному плану, который для человека карамазовского характера должен был представиться единственным неизбежным исходом из его ужасного положения. Этот исход — самоубийство. Он побежал за пистолетами, оставленными в закладе у своего приятеля Перхотина, и по дороге, на бегу, вытащил из кармана деньги, из-за которых обагрил руки кровью отца. О, теперь ему нужны были деньги более, чем когда-либо. Карамазов умрёт, Карамазов застрелится — и это должно запомниться! Конечно, он был поэт и всю жизнь жёг свечу с обоих концов. «К ней, к ней! и там, о, там я задам пир на весь мир, какого ещё не бывало, который будут помнить и о котором будут говорить долго! Среди криков дикого веселья, бесшабашных цыганских песен и плясок я подниму бокал и выпью за женщину, которую обожаю, и за её новообретённое счастье! А затем, тут же, у ног её, размозжу себе череп перед нею и накажу себя! Она иногда вспомнит Митю Карамазова, она увидит, как любил её Митя, она пожалеет Митю!»
— Здесь мы видим в избытке любовь к эффекту, романтическое отчаяние и сентиментальность, и дикую бесшабашность Карамазовых. Да, но есть и нечто другое, господа присяжные, нечто такое, что вопиёт в душе, неустанно бьётся в уме и отравляет сердце до смерти — это _нечто_ есть совесть, господа присяжные, её суд, её ужасные муки! Пистолет всё уладит, пистолет — единственный выход! Но _за_— я не знаю, задумывался ли Карамазов в ту минуту: «Что там, за?» — и мог ли Карамазов, подобно Гамлету, вопрошать: «Что там, за?» Нет, господа присяжные, у них свои Гамлеты, а у нас всё ещё свои Карамазовы!»
Здесь Ипполит Кириллович нарисовал подробную картину приготовлений Мити, сцену у Перхотина, в лавке, с извозчиками. Он привёл многочисленные слова и поступки, подтверждённые свидетелями, и картина произвела на публику ужасное впечатление. Виновность этого замученного и отчаявшегося человека выступала ясно и убедительно, когда факты были собраны вместе.
«Какая ему была нужда в предосторожностях? Два или три раза он почти признался, намекнул, чуть не высказался». (Далее следовали показания свидетелей.) «Он даже вскричал мужику, который вёз его: „Знаешь ли ты, что ты везёшь убийцу!“ Но высказаться ему было невозможно, ему надо было добраться до Мокрого и там закончить свой роман. Но что ожидало несчастного? Почти с первой минуты в Мокром он увидел, что его непобедимый соперник, быть может, вовсе не так непобедим, что тост за их новообретённое счастье не желаем и не будет принят. Но вы знаете факты, господа присяжные, из предварительного следствия. Торжество Карамазова над соперником было полное, и душа его перешла в совершенно новую фазу, быть может, самую ужасную из всех фаз, через которые проходила или пройдёт его душа.
— Можно с уверенностью сказать, господа присяжные, — продолжал прокурор, — что оскорблённая природа и преступное сердце сами несут свою месть полнее, чем всякое земное правосудие. Более того, правосудие и наказание на земле положительно облегчают наказание природы и, более того, необходимы душе преступника в такие минуты, как спасение её от отчаяния. Ибо я не могу представить себе ужаса и нравственных страданий Карамазова, когда он узнал, что она любит его, что ради него она отвергла своего первого любовника, что она зовёт его, Митю, к новой жизни, что она обещает ему счастье — и когда? Когда всё было кончено для него и ничего уже не было возможно!
—Кстати, в скобках замечу один факт, важный для освещения положения подсудимого в ту минуту. Эта женщина, эта любовь его, — до последней минуты, до самого мгновения ареста, — была для него существом недостижимым, страстно желаемым, но недостижимым. И, однако, зачем он не застрелился тогда, зачем бросил свой замысел и даже забыл, где его пистолет? Вот именно эта страстная жажда любви и надежда удовлетворить ее и удержали его. Он всю эту оргию не отходил от своей обожаемой повелительницы, бывшей с ним на пиру, более чем когда-нибудь прелестной и обворожительной для него, — он не покидал ее, он уничтожался пред нею в своем поклонении.
Страсть эта могла на минуту заглушить не только страх ареста, но даже и муки совести. На минуту, о, только на минуту! Я представляю себе состояние духа преступника, безнадежно порабощенного этими влияниями: во-первых, влияние хмеля, шума, топота пляски, визга песни и ее, разрумяненной вином, поющей и пляшущей, смеющейся ему! Во-вторых, эта обманчивая надежда, что роковая развязка еще далеко, что придут взять его, по крайней мере, лишь наутро, — стало быть, у него несколько часов, и этого много, очень много! В несколько часов можно многое передумать. Я воображаю, что он ощущал тогда нечто похожее на то, что ощущает преступник, когда его везут на казнь: ему еще надо проехать длинную-длинную улицу и мимо тысяч народа, шагом, и потом будет поворот в другую улицу, и только в конце этой другой улицы роковое место! Я думаю, что в начале пути осужденный, сидя на своей позорной колеснице, чувствует непременно, что впереди у него еще бесконечная жизнь. Но вот отъезжают дома, колесница подвигается — о, это ничего, это еще далеко до поворота во вторую улицу, и он всё еще бодро смотрит направо и налево, на эти тысячи бесстыдно-любопытных людей, устремляющих на него глаза, и всё еще воображает, что он такой же человек, как и они. Но вот теперь поворот в следующую улицу. О, это ничего, ничего, еще целая улица впереди, и сколько бы ни прошло домов, он всё еще думает, что много еще осталось. Так до самого конца, до самого места казни.
Так, думаю, было и с Карамазовым. «Еще не успели, — думал он, — может быть, еще найду какой-нибудь выход, о, еще есть время составить какой-нибудь план защиты, а теперь, теперь — она так обворожительна!»
Душа его была полна смятения и страха, но он успел, однако, отделить половину своих денег и спрятать куда-то — иначе я не могу объяснить исчезновения ровно половины тех трех тысяч, которые он только что взял из-под подушки отца. Он был в Мокром уже не один раз, он уже кутил там по два дня сряду, он знал этот старый большой дом со всеми его переходами и флигелями. Я представляю, что часть денег была спрятана в этом доме, незадолго до ареста, в какую-нибудь щель, под пол, в какой-нибудь угол, под крышу. Для чего? — спросят меня. А вот для чего: ведь катастрофа могла произойти сейчас же, разумеется, он еще не обдумал, как встретить ее, некогда было, голова стучала, а сердце было с _нею_, но деньги — деньги необходимы во всяком случае! С деньгами человек всегда человеком останется. Может быть, такая предусмотрительность в такую минуту покажется вам неестественною? А между тем он сам уверяет, что за месяц перед тем, в критическую и волнующую минуту, он разделил свои деньги пополам и зашил в мешочек. И хотя это неправда, как мы сейчас докажем, но показывает, что мысль эта была знакома Карамазову, он ее обдумывал. Мало того: когда он на следствии объявил, что зашил полторы тысячи рублей в мешочек (которого никогда не существовало), то, может быть, он и выдумал этот мешочек по вдохновению минуты, потому что он два часа перед тем разделил свои деньги и спрятал половину в Мокром до утра, на случай чрезвычайности, просто чтобы не иметь их при себе. Две крайности, господа присяжные, помните это: Карамазов может созерцать две крайности и обе разом.
Мы осмотрели дом, но денег не нашли. Они могут быть там и теперь, или же могли исчезнуть на другой день и находиться теперь в руках подсудимого. Во всяком случае, он был у ее ног, он стоял пред ней на коленях, она лежала на постели, он простирал к ней руки и так забыл всё, что даже не услыхал, как пришли его взять. Он не успел составить в уме своем никакой линии защиты. Он был захвачен врасплох и поставлен лицом к лицу со своими судьями, вершителями судьбы его.
Господа присяжные, есть моменты в исполнении наших обязанностей, когда нам страшно стать лицом к лицу с человеком, страшно за него! Эти моменты созерцания животного страха, когда преступник уже видит, что всё погибло, но еще борется, еще хочет бороться, — моменты, когда все инстинкты самосохранения разом восстают в нем, и он смотрит на вас вопрошающими и страдающими глазами, изучает вас, ваше лицо, ваши мысли, не зная, с какой стороны вы ударите, и его растерянный ум творит в мгновение тысячи планов, но он всё еще боится говорить, боится выдать себя! Это чистилище духа, эта животная жажда самосохранения, эти унизительные мгновения человеческой души — ужасны, и иногда возбуждают ужас и сострадание к преступнику даже в самом адвокате. И вот что мы все тогда witnessed.
«Сначала он был как громом поражен и в испуге выпалил несколько весьма компрометирующих фраз. „Кровь! Я ее заслужил!“ Но он быстро взял себя в руки. Он не приготовил, что сказать, какой дать ответ, — у него было наготове лишь голое отрицание. „Я не виновен в смерти отца“. Это была его временная ограда, и за нею он надеялся возвести какую-нибудь баррикаду. Свои первые компрометирующие восклицания он поспешил объяснить, заявив, что виновен только в смерти слуги Григория. „В этой крови я виновен, но кто убил моего отца, господа, кто его убил? Кто мог убить его, если не я?“ Слышите, он задал нам этот вопрос, нам, которые пришли спросить его об этом! Слышите эту фразу, вырвавшуюся с такою преждевременною поспешностью, — „если не я“ — звериную хитрость, наивность, карамазовскую нетерпеливость в ней? „Я не убивал его, и вы не должны думать, что я убил! Я хотел убить его, господа, я хотел убить его“, — он торопится признаться (он спешил, спешил ужасно), „но все-таки я не виновен, не я его убил“. Он уступает нам, что хотел совершить убийство, как бы говоря: вы сами видите, как я правдив, так что тем скорее поверите, что не убивал. О, в таких случаях преступник бывает поразительно мелок и доверчив.
В этот момент один из юристов задал ему, как бы мимоходом, самый простой вопрос: „Не Смердяков ли его убил?“ Тогда, как мы и ожидали, он ужасно разозлился, что мы опередили его и застали врасплох, прежде чем он успел проложить путь, выбрать и улучить минуту, когда естественнее всего будет ввернуть имя Смердякова. Он сразу кинулся в другую крайность, как это с ним всегда бывает, и начал уверять нас, что Смердяков не мог его убить, не способен на это. Но не верьте ему, это была лишь его хитрость; он вовсе не отказался от мысли о Смердякове; напротив, он намеревался выставить его снова; ибо, в самом деле, выставить было некого больше, но сделает он это позже, потому что на данный момент эта линия была для него испорчена. Он выставит его, быть может, на следующий день или даже спустя несколько дней, выбрав случай крикнуть нам: „Вы знаете, я был насчет Смердякова более скептичен, чем вы, сами помните, но теперь я убежден. Это он убил, это должен был быть он!“ А пока он отступает к мрачному и раздраженному отрицанию. Нетерпение и гнев подтолкнули его, однако, к самому нелепому и невероятному объяснению того, как он заглядывал в окно отца и как почтительно удалился. Хуже всего было то, что он не знал положения дел, показаний Григория.
Мы приступили к обыску его. Обыск разозлил, но ободрил его: всех трех тысяч при нем не нашли, только половину. И, несомненно, лишь в тот момент гневного молчания ему впервые пришла в голову выдумка с мешочком. Несомненно, он сам сознавал неправдоподобие этой истории и мучительно старался сделать ее более вероятной, вплести в роман, звучащий правдоподобно. В таких случаях первая обязанность, главная задача следователей-юристов — не дать преступнику приготовиться, наброситься на него внезапно, чтобы он выпалил свои заветные мысли во всей их простоте, невероятности и противоречивости. Заставить преступника говорить можно лишь внезапным и якобы случайным сообщением какого-нибудь нового факта, какого-нибудь обстоятельства большой важности по делу, о котором он прежде не имел понятия и не мог предвидеть. У нас такой факт был наготове — это было показание Григория об открытой двери, через которую выбежал арестант. Он совершенно забыл про эту дверь и даже не подозревал, что Григорий мог ее видеть.
Действие было изумительное. Он вскочил и закричал нам: „Так это Смердяков его убил, это Смердяков!“ — и тем выдал основу защиты, которую таил, и выдал в самом невероятном виде, ибо Смердяков мог совершить убийство лишь после того, как оглушил Григория и убежал. Когда мы сказали ему, что Григорий видел открытую дверь еще до того, как упал, и слышал Смердякова за ширмой, выходящего из спальни, — Карамазов был буквально подавлен. Мой уважаемый и остроумный коллега Николай Парфенович говорил мне потом, что был почти тронут до слез, глядя на него. А чтобы улучшить дело, арестант поспешил рассказать нам о многошумном мешочке — ну что ж, вы услышите этот роман!
«Господа присяжные заседатели, я уже говорил вам, почему я считаю этот роман не только нелепостью, но и самым неправдоподобным вымыслом, какой только можно было представить при данных обстоятельствах. Если бы кто-нибудь нарочно, ради пари, захотел придумать самую невероятную историю, то вряд ли нашел бы что-нибудь более невероятное. Худо в таких историях то, что торжествующие романисты всегда могут быть посрамлены и уничтожены именно теми подробностями, которыми так богата действительная жизнь и которые эти несчастные и невольные сочинители пренебрегают как мелочами, ничего не значащими. О, им некогда думать о таких подробностях, их умы сосредоточены на их великом изобретении в целом, и вообразите, что кто-нибудь осмелится остановить их на какой-нибудь мелочи! А между тем именно на этом их и ловят. Подсудимого спросили: "Где вы взяли материю для своего мешочка и кто его сшил?" — "Я сам сшил". — "А где вы взяли холст?" Подсудимый даже обиделся, он счел почти оскорбительным такой пустой вопрос, и поверите ли, обида его была искренняя! Но все они таковы. "Я оторвал от своей рубашки". — "В таком случае завтра же мы найдем эту рубашку в вашем белье, с оторванным куском". И представьте только, господа присяжные, если бы мы действительно нашли эту разорванную рубашку (а как могли мы не найти ее в его комоде или в сундуке?), то это был бы факт, вещественный факт в подтверждение его показания! Но он был неспособен на такое соображение. "Не помню, может быть, и не от рубашки, я зашил его в один из чепцов моей хозяйки". — "В какой чепец?" — "Это была ее старая ситцевая тряпка, валявшаяся где-то". — "И вы это хорошо помните?" — "Нет, не помню". И он сердился, очень сердился, и, однако, представьте себе, не помнить этого! В самые ужасные минуты человеческой жизни, например когда его ведут на казнь, он помнит именно такие мелочи. Он забудет все, но какую-нибудь зеленую крышу, мелькнувшую мимо него по дороге, или галку на кресте — это он запомнит. Он скрывал от своих домашних, что делает этот мешочек, он должен был помнить свой унизительный страх, что кто-нибудь войдет и застанет его с иголкой в руках, как он при малейшем шорохе прятался за ширмы (в его квартире есть ширмы).
«Но, господа присяжные, зачем я вам все это говорю, все эти подробности, мелочи?» — воскликнул вдруг Ипполит Кириллович. «Именно потому, что подсудимый и до сих пор упорствует в этих нелепостях. Он ничего не объяснил с той роковой ночи два месяца тому назад, он не прибавил ни одного действительного, разъясняющего факта к своим прежним фантастическим показаниям; все это пустяки. "Вы должны поверить мне на честное слово". О, мы рады поверить, мы жаждем поверить, хотя бы даже на честное слово! Разве мы шакалы, жаждущие человеческой крови? Покажите нам хоть один факт в пользу подсудимого, и мы возрадуемся; но пусть это будет факт существенный, реальный, а не умозаключение, выведенное из выражения лица подсудимого его собственным братом, или то, что, ударяя себя в грудь, он непременно должен был иметь в виду указать на мешочек, да еще в темноте. Мы возрадуемся новому факту, мы первые откажемся от нашего обвинения, мы поспешим отказаться от него. Но теперь правосудие вопиет, и мы настаиваем, мы ни от чего не можем отказаться».
Ипполит Кириллович перешел к своему заключительному слову. Он имел вид человека в лихорадке, он говорил о крови, вопиющей об отмщении, о крови отца, убитого своим сыном, из низкого побуждения грабежа! Он указал на трагическую и вопиющую последовательность фактов.
«И что бы вы ни услышали от талантливого и знаменитого защитника», — не мог удержаться Ипполит Кириллович, — «какие бы красноречивые и трогательные воззвания ни были обращены к вашей чувствительности, помните, что в эту минуту вы находитесь в храме правосудия. Помните, что вы — поборники нашего правосудия, поборники нашей святой России, ее устоев, ее семьи, всего, что для нее священно! Да, вы представляете здесь Россию в эту минуту, и ваш приговор будет услышан не только в этой зале, но отголосок его пройдет по всей России, и вся Россия услышит вас, как своих поборников и судей, и она ободрится или падет духом от вашего приговора. Не обманите Россию и ее ожидания. Наша роковая тройка мчится стремглав, быть может, к погибели, и уже давно по всей России простирают руки и взывают остановить ее бешеный, безрассудный бег. И если другие народы отстраняются от этой тройки, то, может быть, не из уважения, как хотелось бы верить поэту, а просто из ужаса. Из ужаса, быть может, из отвращения. И хорошо, что они отстраняются, но, быть может, они перестанут это делать когда-нибудь и станут твердой стеной против мчащегося призрака и остановят бешеный бег нашего беззакония, ради собственной безопасности, просвещения и цивилизации. Уже и теперь мы слышим голоса тревоги из Европы, они уже начинают звучать. Не искушайте их! Не усугубляйте их растущей ненависти приговором, оправдывающим убийство отца своим сыном!»
Хотя Ипполит Кириллович был искренне взволнован, он закончил свою речь этим риторическим воззванием — и впечатление, произведенное им, было необычайное. Окончив речь, он поспешно вышел и, как я уже упоминал, чуть не упал в обморок в соседней комнате. В зале не было аплодисментов, но серьезные люди были довольны. Дамы были не совсем удовлетворены, хотя и они были довольны его красноречием, тем более что не имели никаких опасений относительно исхода процесса и вполне доверяли Фетюковичу. «Он выступит наконец и, конечно, всех увлечет за собой».
Глава 64: Глава IX. Отрывок 5 из 5.
Все смотрели на Митю; он сидел молча всю prosecutорову речь, стиснув зубы, со скрещенными руками и опущенною головой. Только изредка он поднимал голову и прислушивался, особенно когда говорили о Грушеньке. Когда прокурор упомянул мнение Ракитина о ней, презрительная и злобная улыбка прошла по его лицу, и он довольно внятно прошептал: «Бернары!» Когда Ипполит Кириллович описывал, как он допрашивал и мучил его в Мокром, Митя поднял голову и слушал с напряжённым любопытством. В одном месте он, казалось, хотел вскочить и вскрикнуть, но сдержался и только презрительно пожал плечами. Потом говорили о конце речи, о подвиге прокурора, допрашивавшего подсудимого в Мокром, и смеялись над Ипполитом Кирилловичем. «Не мог удержаться, чтобы не похвастаться своим умом», — говорили.
Суд был прерван, но лишь на короткое время, самое большее на четверть часа или двадцать минут. В публике стоял гул разговоров и восклицаний. Я помню некоторые из них.
«Весомая речь», — серьёзно заметил один господин в одной группе.
«Слишком много психологии», — сказал другой голос.
«Но всё это была правда, сущая правда!»
«Да, в этом он виртуоз».
«Всё подытожил».
«Да, и нас тоже подытожил», — подхватил другой голос. — «Помните, в начале речи он выставлял нас всех похожими на Фёдора Павловича?»
«И в конце тоже. Но это всё вздор».
«И туманно».
«Он немного слишком увлёкся».
«Это несправедливо, несправедливо».
«Нет, во всяком случае, ловко сделано. Он долго ждал, но высказался, ха-ха!»
«Что скажет защитник?»
В другой группе я слышал:
«Не следовало ему так нападать на петербургского господина; „взывая к вашей чувствительности“ — помните?»
«Да, это было неловко с его стороны».
«Он слишком торопился».
«Он человек нервный».
«Мы смеёмся, но каково же подсудимому?»
«Да, каково это для Мити?»
В третьей группе:
«Кто эта дама, толстая, в лорнете, сидящая в конце?»
«Это генеральша, разведённая, я её знаю».
«Вот почему она в лорнете».
«Она не больно хороша».
«О, нет, она пикантная женщина».
«Через два места от неё сидит маленькая блондинка, она красивее».
«Ловко же они его поймали в Мокром, не правда ли, а?»
«О, довольно ловко. Мы это уже слышали, сколько раз он рассказывал эту историю по домам!»
«И теперь не удержался. Это тщеславие».
«Он человек с обидой, хе-хе!»
«Да, и обидчивый. И слишком много риторики, такие длинные периоды».
«Да, он старается нас запугать, он всё время старался нас запугать. Помните о тройке? Что-то вроде: „У них Гамлеты, а у нас пока только Карамазовы!“ Это было умно сказано!»
«Это чтобы умилостивить либералов. Он их боится».
«Да, и адвоката он тоже боится».
«Да, что скажет Фетюкович?»
«Что бы он ни сказал, он не обойдёт наших мужичков».
«Вы так думаете?»
Четвёртая группа:
«Что он сказал о тройке, это хорошо, этот пассаж о других нациях».
«И то, что он сказал о других нациях, что они бы не выдержали, было правдой».
«Что вы имеете в виду?»
«А то, что на прошлой неделе в английском парламенте один член палаты, говоря о нигилистах, спросил правительство, не пора ли вмешаться, чтобы просветить этот варварский народ. Ипполит имел в виду его, я знаю, что его. Он говорил об этом на прошлой неделе».
«Нелёгкая задача».
«Нелёгкая? Почему?»
«Да мы бы заперли Кронштадт и не дали бы им ни зерна. Где бы они его взяли?»
«В Америке. Они теперь получают его из Америки».
«Вздор!»
Но прозвенел звонок, все бросились по местам. Фетюкович взошёл на трибуну.