Русский
Не было денег. Не было и грабежа
В речи Фетюковича было одно место, поразившее всех. Он решительно отрицал существование роковых трёх тысяч рублей и, следовательно, возможность их похищения.
— Господа присяжные, — начал он, — всякий новый и непредубеждённый наблюдатель не может не быть поражён одною characteristic особенностью настоящего дела, а именно: обвинением в грабеже при совершенной невозможности доказать, что было что грабить. Нам говорят, что деньги были похищены — три тысячи рублей, — но были ли эти рубли когда-либо в действительности, этого никто не знает. Подумайте: каким образом мы узнали об этой сумме и кто видел эти кредитки? Единственное лицо, которое их видело и утверждало, что они были положены в пакет, — это слуга Смердяков. Он говорил о них подсудимому и брату его, Ивану Фёдоровичу, ещё до катастрофы. Госпоже Светловой также было о них сообщено. Но ни один из этих трёх лиц в действительности не видел денег; видел их только один Смердяков.
— Здесь возникает вопрос: если верно, что они существовали и что Смердяков их видел, то когда он видел их в последний раз? Что, если его барин взял деньги из-под кровати и положил их обратно в свою шкатулку, не сказав ему об этом? Заметьте, что, по рассказу Смердякова, деньги хранились под тюфяком; подсудимый должен был их вытащить, и, однако же, постель была совершенно не смята; это тщательно записано в протоколе. Каким образом подсудимый мог найти деньги, не потревожив постели? Как мог он не запачкать своими окровавленными руками тонкое и безукоризненно чистое бельё, которым постель была нарочно постлана?
— Но мне скажут: а как же пакет на полу? Да, об этом пакете стоит сказать два слова. Я был несколько удивлён, когда сейчас услышал, как высокоталантливый прокурор объявил о себе — о себе, заметьте, — что если бы не этот пакет, если бы он не остался на полу, то никто в мире не узнал бы ни о существовании этого пакета и находившихся в нём денег, ни, следовательно, о том, что подсудимый их похитил. Итак, этот разорванный клочок бумаги, по собственному признанию прокурора, есть единственное доказательство, на котором зиждется обвинение в грабеже, «иначе никто не узнал бы о грабеже, а может быть, и о самых деньгах». Но разве один только факт, что этот клочок бумаги лежал на полу, есть доказательство того, что в нём были деньги и что эти деньги были похищены? Однако, возразят мне, Смердяков видел деньги в пакете. Но когда, когда он видел их в последний раз, спрашиваю я вас? Я говорил со Смердяковым, и он рассказал мне, что видел кредитки за два дня до катастрофы. Почему же не предположить, что старик Фёдор Павлович, запершись один в нетерпеливом и истерическом ожидании предмета своего обожания, мог скоротать время, вскрыв пакет и вынув деньги. «На что мне пакет? — мог спросить он себя. — Она не поверит, что деньги здесь, но когда я покажу ей тридцать радужных кредиток в одной пачке, это произведёт больше впечатления, будьте уверены, у неё слюнки потекут». И вот он разрывает пакет, вынимает деньги и швыряет пакет на пол, сознавая себя хозяином и не тревожась никакими опасениями насчёт улик.
— Послушайте, господа, может ли быть что-нибудь вероятнее этого предположения и такого поступка? Почему это невозможно? Но если бы что-нибудь подобное могло случиться, то обвинение в грабеже рушится само собою; если не было денег, то не было и похищения их. Если пакет на полу может быть принят за доказательство, что в нём были деньги, то почему же мне не утверждать противное, что пакет оказался на полу именно потому, что деньги были взяты из него их владельцем?
— Но меня спросят: куда же девались деньги, если Фёдор Павлович вынул их из пакета, раз они не были найдены при обыске в доме? Во-первых, часть денег была найдена в шкатулке, а во-вторых, он мог вынуть их в то утро или накануне вечером, чтобы употребить их на какое-нибудь другое дело, отдать или отослать; он мог совершенно изменить свою мысль, свой план действий, не находя нужным заранее объявлять о том Смердякову. И если существует хотя малейшая возможность такого объяснения, то каким образом можно столь положительно обвинять подсудимого в том, что он совершил убийство ради грабежа и что он действительно совершил этот грабёж? Это вторжение в область романа. Если утверждается, что что-то похищено, то вещь должна быть предъявлена или, по крайней мере, существование её должно быть доказано вне всякого сомнения. А между тем никто никогда не видел этих денег.
— Недавно в Петербурге один молодой человек восемнадцати лет, почти мальчик, занимавшийся мелкою торговлей в разнос, среди бела дня вошёл с топором в меняльную лавку и с необычайною, типическою дерзостью убил хозяина лавки и унёс полторы тысячи рублей. Через пять часов он был арестован, и, кроме пятнадцати рублей, которые он успел истратить, вся сумма была при нём найдена. Мало того, приказчик, возвратившись в лавку после убийства, заявил полиции не только о точной сумме похищенного, но даже о тех кредитках и золотых монетах, из которых эта сумма состояла, и именно эти самые кредитки и монеты были найдены у преступника. За сим последовало полное и чистосердечное признание самого убийцы. Вот что я называю доказательствами, господа присяжные! В том случае я знаю, я вижу, я осязаю деньги и не могу отрицать их существования. Так ли в настоящем деле? А между тем здесь вопрос жизни и смерти.
«Да, мне скажут: он кутил в ту ночь, сорил деньгами; у него найдено полторы тысячи — откуда он взял их? Но именно то, что нашлось только полторы тысячи, а другая половина суммы нигде не могла быть отыскана, и показывает, что эти деньги были не те и никогда не лежали в конверте. Строгим расчетом времени предварительным следствием было доказано, что подсудимый прямо от тех женщин побежал к Перхотину, не заходя домой, и нигде не был. Стало быть, он всё время был на людях и потому не мог разделить три тысячи пополам и спрятать половину в городе. Именно это соображение и привело обвинителя к предположению, что деньги спрятаны в какой-нибудь щели в Мокром. Почему не в подземельях Удольфского замка, господа? Не слишком ли фантастично и не слишком ли романтично это предположение? И заметьте: если это предположение рушится, то всё обвинение в грабеже разлетается прахом, ибо в таком случае куда могли деваться другие полторы тысячи? Каким чудом могли они исчезнуть, если доказано, что подсудимый нигде больше не был? И мы готовы погубить человеческую жизнь такими сказками!
«Мне скажут, что он не мог объяснить, откуда взялись у него полторы тысячи, и что все знали, что до той ночи у него денег не было. Кто это знал, позвольте спросить? Подсудимый дал ясное и твёрдое показание об источнике этих денег, и если уж на то пошло, господа присяжные заседатели, ничто не может быть вероятнее этого показания и более согласного с нравом и духом подсудимого. Обвинитель очарован собственным романом. Человек слабовольный, доведший себя до того, чтобы взять три тысячи, столь оскорбительно предложенные его невестой, — нам говорят, — не мог отложить половину и зашить её, а если бы и сделал это, то распарывал бы мешок каждые два дня, вынимал бы по сотне и таким образом истратил бы всё в месяц. Всё это, запомните, было высказано тоном, не терпящим возражений. Но что, если дело произошло совсем иначе? Что, если вы сочинили роман, и роман о совсем другом человеке? В том-то и дело: вы выдумали совсем другого человека!
«Мне скажут, быть может, что есть свидетели, показавшие, что он в один день истратил все те три тысячи, данные ему невестой за месяц до катастрофы, и потому не мог разделить сумму пополам. Но кто эти свидетели? Ценность их показаний уже была явлена в суде. Кроме того, в чужих руках корка всегда кажется больше, и никто из этих свидетелей не считал те деньги; все судили просто на глаз. А свидетель Максимов показал, что у подсудимого в руках было двадцать тысяч. Видите ли, господа присяжные заседатели, психология — палка о двух концах. Позвольте мне повернуть её другим концом и посмотреть, что из этого выйдет.
«За месяц до катастрофы подсудимому было вверено Катериной Ивановной три тысячи рублей для отправки по почте. Но вопрос: правда ли, что они были вверены ему столь оскорбительным и унизительным образом, как было сейчас объявлено? Первое показание молодой особы по этому предмету было иное, совершенно иное. Во втором показании мы слышали лишь крики обиды и мщения, крики долго затаённой ненависти. И уже самый тот факт, что свидетельница дала своё первое показание неправильно, даёт нам право заключить, что и второе её показание могло быть неправильным. Обвинитель не коснётся, не посмеет коснуться (его собственные слова) этой истории. Да будет так. Я тоже не коснусь её, но лишь позволю себе заметить, что если высокая и высоконравственная особа, каковой, несомненно, является та высокоуважаемая молодая девица, — если такая особа, говорю я, позволяет себе вдруг на суде противоречить своему первому показанию, с очевидным намерением погубить подсудимого, то ясно, что это показание было дано не беспристрастно, не хладнокровно. Не имеем ли мы права предположить, что мстительная женщина могла многое преувеличить? Да, она вполне могла преувеличить, в особенности оскорбление и унижение, заключавшееся в её предложении ему денег. Нет, деньги были предложены таким образом, что их можно было взять, особенно человеку столь беспечному, как подсудимый, и прежде всего потому, что он ожидал вскоре получить от отца те три тысячи рублей, которые, по его расчёту, ему следовало. Это было необдуманно с его стороны, но именно его безответственная необдуманность и внушала ему такую уверенность, что отец даст ему деньги, что он их получит и потому всегда сможет отправить вверенные ему деньги и уплатить долг.
«Но обвинитель не допускает, что он мог в тот же день отложить половину денег и зашить её в мешочек. Это не в его характере, говорит он нам, такие чувства ему несвойственны. Но ведь он сам говорил о широкой карамазовской натуре; он восклицал о двух крайностях, которые разом может созерцать Карамазов. Карамазов именно такая двусторонняя натура, колеблющаяся между двумя крайностями, что даже при самом неистовом стремлении к разгульному веселью он может остановить себя, если что-нибудь поразит его с другой стороны. А на другой стороне — любовь, та новая любовь, которая вспыхнула в его сердце, и для этой любви ему нужны были деньги; о, куда более, чем для кутежа с своей любовницей. Если бы она сказала ему: „Я твоя, не хочу Фёдора Павловича“, — то ему нужны были бы деньги, чтобы увезти её. Это было важнее кутежа. Мог ли Карамазов этого не понять? Эта забота именно и мучила его — что же невероятного в том, что он отложил те деньги и спрятал их на случай крайней необходимости?»
«Но время шло, и Фёдор Павлович не давал подсудимому ожидаемых трёх тысяч; напротив, последний услышал, что он намерен употребить эту сумму на соблазнение той самой женщины, которую любил он, подсудимый. „Если Фёдор Павлович не отдаст денег, — думал он, — я очутись в положении вора перед Катериной Ивановной“. И тогда ему представилась мысль пойти к Катерине Ивановне, положить перед нею те полторы тысячи рублей, которые он всё ещё носил на шее, и сказать: „Я подлец, но не вор“. Итак, мы имеем уже двойную причину, почему он должен был беречь эту сумму как зеницу ока, почему он не должен был распарывать мешочек и тратить по сотне за раз. Зачем отказывать подсудимому в чувстве чести? Да, у него есть чувство чести, положим, что оно ложно направлено, положим, что оно часто ошибается, но оно существует и доходит до страсти, и он это доказал.
«Но теперь дело становится ещё сложнее; его ревнивые терзания достигают высшей точки, и те же два вопроса мучат его воспалённый мозг всё сильнее и сильнее: „Если я отдам Катерине Ивановне, где я найду средства уехать с Грушенькой?“ Если он в течение этого месяца вёл себя дико, пил и буянил в трактирах, то, может быть, именно потому, что он был несчастен и напряжён свыше сил своих. Эти два вопроса стали до того остры, что довели его наконец до отчаяния. Он послал младшего брата просить в последний раз три тысячи рублей, но, не дождавшись ответа, ворвался сам и кончил тем, что прибил старика в присутствии свидетелей. После этого ему уже нечего было ждать денег ни от кого; отец после такой потасовки не дал бы их ему.
«В тот же вечер он ударил себя в грудь, именно в верхнюю часть груди, где висел мешочек, и поклялся брату, что у него есть средство не быть подлецом, но что он всё-таки останется подлецом, ибо предвидит, что не воспользуется этим средством, что у него не хватит характера, не хватит силы воли сделать это. Зачем, зачем прокурор отказывается верить показанию Алексея Карамазова, данному так искренно и правдиво, так непосредственно и убедительно? И зачем, напротив, заставляет меня верить в деньги, спрятанные в щели, в подземельях замка Удольфо?
«В тот же вечер, после разговора своего с братом, подсудимый написал то роковое письмо, и это письмо — главное, самое чудовищное доказательство того, что подсудимый совершил грабёж! „Я буду просить у всех, и если не достану, то убью отца и возьму конверт с розовой ленточкой из-под его матраца, как только Иван уйдёт“. Полная программа убийства, говорят нам, — значит, это сделал он. „Всё сделано так, как он написал“, — восклицает прокурор.
«Но, во-первых, это письмо пьяного человека и написано в сильнейшем раздражении; во-вторых, о конверте он пишет опять-таки со слов Смердякова, ибо сам конверта не видал; а в-третьих, он его действительно написал, но как вы можете доказать, что он его исполнил? Взял ли подсудимый конверт из-под подушки, нашёл ли он деньги, существовали ли эти деньги в самом деле? И из-за денег ли побежал подсудимый, если помните? Он побежал сломя голову не красть, а узнать, где она, та женщина, которая его раздавила. Он бежал не для того, чтобы исполнить программу, исполнить написанное, то есть не для предумышленного грабежа, а побежал вдруг, невольно, в ревнивом исступлении. Да! мне скажут, но когда он прибежал и убил его, то захватил и деньги. Но убил ли он его наконец? Обвинение в грабеже я отвергаю с негодованием. Человека нельзя обвинять в грабеже, если невозможно в точности указать, что именно он украл; это аксиома. Но убил ли он его без грабежа, убил ли он его вообще? Доказано ли это? Не роман ли и это?“