Русский
Сегмент 1 из 4.
«Я приду с величайшим удовольствием, и очень вам благодарен, что вы меня полюбили. Я, пожалуй, даже сегодня приду, если успею, потому что, откровенно вам скажу, вы мне тоже очень понравились. Особенно вы мне понравились, когда рассказали про бриллиантовые серьги; но и прежде вы мне понравились, несмотря на то, что у вас такое мрачное лицо. Благодарю вас очень за предложение платья и шубы; мне точно скоро понадобятся и платье, и шуба. Денег же у меня сейчас почти ни копейки».
«Денег у тебя будет много; к вечеру будет много; приходи!»
«Это так, к вечеру у него много будет!» — подхватил Лебедев.
«А что, ты до женщин большой охотник? Скажи-ка наперед!» — спросил Рогожин.
«О нет, о нет! — сказал князь. — Я ведь не могу… моя болезнь… я почти никого не видал».
«Так-с! Ну, ты, любезный, — обратился Рогожин к Лебедеву, — хочешь, так и теперь со мной иди!»
И они все вышли из вагона.
Лебедев добился своего. Он отправился с шумною компанией Рогожина к Вознесенскому, а путь князя лежал на Литейную. Было мокро и грязно. Князь расспрашивал дорогу у прохожих и, узнав, что до места назначения версты две или три, решил взять извозчика.
II.
Генерал Епанчин жил в собственном доме, у Литейной. Кроме этого большого дома — пять шестых которого сдавалось внаем квартирантам и жильцам — генерал владел другим огромным домом на Садовой, приносившим еще больше дохода, чем первый. Кроме этих двух домов, у него было прелестное небольшое имение под городом и какая-то фабрика в другой части города. Генерал Епанчин, как всем было известно, имел большие связи по части некоторых казенных подрядов; он был также голосом, и голосом важным, во многих богатых публичных компаниях разного рода; вообще он пользовался репутацией человека с большими деньгами, с большими занятиями и с большими связями. Он умел делаться необходимым во многих местах, между прочим и в своем ведомстве; и, однако ж, известно было, что Федор Иванович Епанчин — человек без всякого образования и действительно «вышел из низов».
Последнее обстоятельство, конечно, могло только делать честь генералу; и, однако ж, хотя он был, бесспорно, человек сметливый, у него были свои маленькие слабости — весьма извинительные, — одна из которых заключалась в нелюбви к намекам на вышеупомянутое обстоятельство. Он был, бесспорно, умен. Например, он имел обыкновение никогда не выставляться, когда можно было более выиграть, оставаясь в тени; и вследствие этого многие высокие особы ценили его преимущественно за смирение и простоту, и за то, что «он знает свое место». И, однако ж, если бы эти добрые люди могли только заглянуть в ум этого превосходного человека, так хорошо знающего свое место! В том-то и дело, что, несмотря на всю свою светскость и на действительно замечательные свои способности, он всегда любил казаться исполняющим более чужие идеи, чем свои собственные. А также и удача редко изменяла ему, даже в картах, к которым он питал страсть, не стараясь скрывать этого. Он играл по большой, и вообще вращался в самом разнообразном обществе.
Что касается возраста, генерал Епанчин находился в самом расцвете жизни; то есть ему было около пятидесяти пяти лет, — цветущая пора существования, когда настоящее наслаждение жизнью только и начинается. Здоровый вид его, хороший цвет лица, крепкие, хотя и пожелтевшие зубы, плотная фигура, озабоченный вид в служебные часы и веселое добродушие во время вечерней карточной игры — всё свидетельствовало об удаче в жизни и соединялось, чтобы сделать существование его превосходительства истинным райским наслаждением. Генерал был главою процветающего семейства, состоящего из жены и трех взрослых дочерей. Женился он молодым, еще будучи поручиком, на девушке приблизительно одних с ним лет, не имевшей ни красоты, ни образования и принесшей ему не более пятидесяти душ крепостных, каковое маленькое имение послужило, однако ж, яйцом для гораздо более значительных накоплений. Генерал никогда не раскаивался в своем раннем браке и не считал его юношеской глупой выходкой; и он так уважал и боялся жены своей, что чуть ли не любил её. Госпожа Епанчина происходила из княжеского рода Мышкиных, который если не был блестящим, то, во всяком случае, решительно древним родом; и она чрезвычайно гордилась своим происхождением.
За немногими исключениями, достойные супруги прожили свой долгий союз очень счастливо. Еще в молодости жена сумела приобрести важные знакомства среди аристократии, отчасти благодаря своему родовому происхождению, отчасти собственным стараниям; а впоследствии, благодаря богатству и положению мужа на службе, она заняла место в высших кругах как бы по праву.
В последние несколько лет все три дочери генерала — Александра, Аделаида и Аглая — выросли и созрели. Конечно, они были только Епанчины, но род их матери был знатен; они могли рассчитывать на значительные состояния; отец их имел надежды достигнуть очень высокого чина на службе отечеству — всё это было удовлетворительно. Все три девушки были решительно хорошенькие, даже старшая, Александра, которой было только двадцать пять лет. Средней дочери было теперь двадцать три года, а младшей, Аглае, двадцать. Эта младшая была решительно красавица и начинала уже пользоваться значительным вниманием в обществе. Но это было еще не всё, ибо каждая из трех была умна, хорошо образована и блестяще воспитана.
Все знали, что три девушки очень привязаны друг к другу и во всём поддерживают одна другую; поговаривали даже, что две старшие сделали известные жертвы ради кумира семьи, Аглаи. В обществе они не только не любили выставлять себя, но даже были скромны. Конечно, никто не мог упрекнуть их в чрезмерной гордости или надменности, и, однако же, все хорошо знали, что они горды и вполне понимают себе цену. Старшая занималась музыкой, а вторая была искусная художница, что она скрывала до последнего времени. Словом, свет отзывался о девушках хорошо; но были у них и враги, и иногда с ужасом говорили о том, сколько книг они прочли.
Замуж они не торопились. Им нравилось хорошее общество, но они не слишком к нему стремились. Всё это было тем более замечательно, что всем были хорошо известны надежды и стремления их родителей.
Было около одиннадцати часов утра, когда князь позвонил у дверей генерала Епанчина. Генерал жил в первом этаже дома, в квартире, настолько скромной, насколько допускало его положение. Ливрейный лакей отворил дверь, и князю пришлось вступить с этим господином в долгие объяснения, ибо тот с первого взгляда посмотрел на него и на его узелок с большим подозрением. Наконец, однако, после неоднократных решительных уверений, что он действительно князь Мышкин и что ему непременно нужно видеть генерала по делу, озадаченный слуга провёл его в маленькую переднюю, откуда была дверь в приёмную, примыкавшую к кабинету генерала, и там передал его другому слуге, обязанность которого состояла в том, чтобы находиться в этой передней всё утро и докладывать о посетителях генералу. Этот второй был во фраке, лет сорока; он был особым кабинетным слугою генерала и вполне сознавал свою важность.
— Подождите в следующей комнате, пожалуйста; а узелок ваш оставьте здесь, — сказал швейцар, с удобством усаживаясь в собственное покойное кресло в передней. Он с суровым удивлением посмотрел на князя, когда тот уселся рядом на другой стул, положив узелок на колени.
— Если позволите, я лучше посижу здесь с вами, — сказал князь; — я предпочёл бы это сидению там.
— О, но здесь вам нельзя оставаться. Вы посетитель — гость, так сказать. Вам самого генерала угодно видеть?
Человек, очевидно, не мог взять в толк, как такой обтрёпанного вида посетитель может быть допущен, и решил переспросить ещё раз.
— Да — у меня дело... — начал князь.
— Я не спрашиваю вас, какое у вас дело; моё дело только доложить о вас; а если секретарь не выйдет сюда, я не могу этого сделать.
Подозрения человека, казалось, возрастали всё более и более. Князь слишком мало походил на обычных ежедневных посетителей; и хотя генерал, конечно, принимал по делам всякого рода людей, тем не менее слуга испытывал большие сомнения относительно этого особенного посетителя. Присутствие секретаря как посредника, по его суждению, было в этом случае необходимым.
— Вы, верно, из-за границы? — осведомился он наконец смущённым тоном. Он начал свою фразу с намерением сказать: «Вы, верно, не князь Мышкин?»
— Да, прямо с поезда! Вы только что намеревались сказать: „Вы, верно, не князь Мышкин?" — но из вежливости воздержались.
— Гм! — проворчал изумлённый слуга.
— Уверяю вас, я вас не обманываю; вам не придётся отвечать за меня. Что касается того, что я так одет и с узелком, в этом нет ничего удивительного — дело в том, что мои обстоятельства в настоящую минуту не особенно блестящи.
— Гм! — нет, я не того боюсь, видите ли; мне нужно доложить о вас, и только. Секретарь сейчас выйдет — то есть, если только вы... да, вот в чём загвоздка — если только вы... ну, позвольте вас спросить — вы не за милостыней пришли?
— О, боже упаси, на этот счёт вы можете быть совершенно спокойны. У меня совсем другое дело.
— Вы должны извинить мой вопрос, знаете ли. Ваш вид навёл меня на мысль... но вот подождите секретаря; генерал сейчас занят, но секретарь непременно выйдет.
— О, ну хорошо, послушайте, если мне придётся немного подождать, не скажете ли вы мне, нет ли здесь где-нибудь места, где я мог бы покурить? У меня с собой трубка и табак.
— Курить? — сказал человек в шокированном, но презрительном изумлении, хлопая глазами на князя, словно не веря своим чувствам. — Нет, сударь, здесь курить нельзя, и удивляюсь, как вам не стыдно даже предлагать. Ха-ха! Дерзкая мысль, скажу я вам!
— О, я не имел в виду эту комнату! Я знаю, что здесь курить нельзя, разумеется. Я бы удалился в какую-нибудь другую комнату, куда бы вы ни указали. Видите ли, я привык много курить, и вот уже три часа не затягивался; впрочем, как вам угодно.
— Как же мне теперь, скажите на милость, доложить о таком человеке? — пробормотал слуга. — Во-первых, вы вовсе не имеете права находиться здесь; вы должны быть в приёмной, потому что вы посетитель — гость, собственно говоря, — и мне за это достанется. Послушайте, вы не намерены ли у нас поселиться? — прибавил он, снова взглянув на узелок князя, который, очевидно, не давал ему покоя.
— Нет, не думаю. Не думаю, что я остался бы, даже если бы меня пригласили. Я пришёл просто познакомиться с ними, и не более.
— Познакомиться? — спросил человек с изумлением и удвоенным подозрением. — Зачем же вы сказали, что у вас дело к генералу?
— Ну, дела совсем немного. Есть одно маленькое дельце — я хочу попросить у него совета; но главная моя цель — просто представиться, потому что я князь Мышкин, а госпожа Епанчина — последняя в своей ветви рода, и, кроме неё и меня, не осталось никаких других Мышкиных.
— Что — вы, стало быть, родственник? — спросил слуга, до того растерявшийся, что начал чувствовать себя совсем напуганным.
— Ну, едва ли. Если натянуть совесть, то, конечно, мы родственники, но такие дальние, что всерьез и признать нельзя. Я однажды писал вашей барыне из-за границы, но она не ответила. Однако по приезде счел долгом познакомиться с нею. Все это я говорю вам, чтобы успокоить вашу душу, ибо вижу, что вы до сих пор не на месте из-за меня. Вам стоит только доложить обо мне как о князе Мышкине, и цель визита будет ясна сама собой. Приняли — очень хорошо; не приняли — ну, тоже очень хорошо. Но, думаю, уж наверно примут; госпоже Епанчиной, естественно, любопытно будет взглянуть на единственного оставшегося представителя ее рода. Она весьма высоко ценит свое происхождение от Мышкиных, если мне верно донесли.
Беседа князя была бесхитростна и доверчива до крайности, и слуга невольно чувствовал, что такое положение вещей, со стороны посетителя по отношению к простому лакею, весьма неприлично. Заключил он, что объяснение может быть одно из двух: либо перед ним попрошайка-самозванец, либо князь, если только он князь, просто дурачок, без малейшего честолюбия; ибо благоразумный и честолюбивый князь, конечно, не стал бы дожидаться в передней со слугами и рассказывать о своих личных делах подобным образом. В обоих случаях как было ему докладывать о столь странном посетителе?
— Я право думаю, что должен попросить вас пройти в следующую комнату! — сказал он, с возможным для себя настойчивым видом.
— Отчего же? Если б я сидел там теперь, я бы не имел случая сделать эти личные объяснения. Вижу, вы всё еще неспокойны обо мне и всё поглядываете на мой плащ и узел. Не думаете ли вы, что могли бы теперь войти сами, не дожидаясь, пока выйдет секретарь?
— Нет, нет! Я не могу доложить о таком посетителе, как вы, без секретаря. Да и генерал приказал его не беспокоить — он с полковником К—. Гаврила Ардалионович входит без доклада.
— Кто это такой? чиновник?
— Как? Гаврила Ардалионович? О, нет; он из одной из компаний. Вот что, по крайней мере, положите-ка свой узел сюда.
— Да, я положу, если можно; и — можно мне снять плащ?
— Разумеется; вы же не можете войти туда в нем, как ни говори.
Князь встал и снял мантию, обнаружив довольно опрятный утренний костюм — несколько поношенный, но хорошего покроя. На нем была стальная цепочка для часов, и с этой цепочки висели серебряные женевские часы. Дурак дураком мог быть князь, однако слуга генерала чувствовал, что продолжать таким образом разговор с посетителем не следует, несмотря на то что князь ему почему-то нравился.
— А в какое время барыня принимает? — спросил тот, усаживаясь снова на прежнее место.
— О, это не по моей части! Я полагаю, она принимает в любое время; смотря по посетителям. Портниха входит в одиннадцать. Гавриле Ардалионовичу тоже позволено гораздо раньше прочих; его даже иной раз пускают к раннему завтраку.
— Здесь в комнатах гораздо теплее, чем за границей в это время года, — заметил князь; — но там на дворе гораздо теплее. Что же до домов — русский не может жить в них зимой, пока не привыкнет.
— Разве они их совсем не топят?
— Ну, топят немного; но дома и печи там совсем не такие, как у нас.
— Гм! Долго вы были в отлучке?
— Четыре года! и почти всё время в одном месте — в одной деревне.
— Должно быть, вы Россию-то позабыли?
— Да, право, позабыл — изрядно; и, поверите ли, я часто сам на себя дивлюсь, что не позабыл как говорить по-русски? Даже теперь, как с вами говорю, всё себе твержу: «как хорошо я говорю». Может быть, отчасти потому я сегодня утром так разговорчив. Уверяю вас, с вчерашнего вечера у меня самое сильное желание говорить, говорить по-русски без конца.
— Гм! да; жили вы прежде в Петербурге?
Этот добрый лакей, несмотря на свои добросовестные сомнения, право не мог устоять, чтобы не продолжать столь благопристойного и приятного разговора.
— В Петербурге? О, нет! почти совсем нет, а теперь говорят, там столько переменилось, что даже хорошо знавшие вынуждены переучиваться. Много толкуют о новых судебных местах и переменах там, не правда ли?
— Гм! да, это верно. Ну-с, а как там суд — справедливее, что ли, судят, чем у нас?
— О, не знаю; и о нашем судоустройстве много слышал хорошего. Смертной казни у нас, например, нет.
— А там есть?
— Да — я видел казнь во Франции — в Лионе. Шнейдер взял меня с собой посмотреть.
— Что, малого повесили?
— Нет, во Франции отрубают головы.
— Что ж он делал? — орал?
— О, нет — это дело мгновения. Человека кладут в раму, и род широкого ножа падает машиной — зовут эту штуку гильотина — падает с страшной силой и тяжестью — голова отскакивает так быстро, что и глазом не моргнешь. Но все приготовления так ужасны. Когда объявляют приговор, знаете, и готовят преступника, и вяжут руки, и везут на эшафот — вот это страшная часть дела. Народ весь толпится кругом — даже женщины — хотя они вовсе не одобряют, чтоб женщины смотрели.
— Нет, это не женское дело.
«Конечно нет, конечно нет!.. фу! Преступник был человек умный, смелый и даровитый; его звали Легро; и я вам скажу — верите или нет, — когда он ступил на эшафот, он _заплакал_, да, действительно заплакал; он был бледен как бумага. Не ужасно ли, что он заплакал — заплакал! Кто слыхал, чтобы взрослый человек плакал от страха — не ребенок, а человек, который никогда прежде не плакал, — взрослый сорокапятилетний мужчина. Подумайте, что должно было происходить в душе этого человека в такую минуту; какие страшные судороги должно было вынести его существо; это оскорбление душе, вот что это такое. Потому что сказано: "не убий", — так его же убивать за то, что он убил кого-то другого? Нет, это несправедливо, это невозможная теория. Уверяю вас, я видел это зрелище месяц тому назад, и оно до сих пор у меня перед глазами. Я часто вижу его во сне.»
Князь говорил с воодушевлением, и лёгкая краска выступила на его бледном лице, хотя манера его речи была такая же спокойная, как всегда. Слуга слушал его с сочувственным участием. Очевидно, он вовсе не желал прекращать разговор. Кто знает? Может быть, и он был человек с воображением и способностью мыслить.
«Ну, во всяком случае, хорошо, что нет боли, когда у бедняги голова летит прочь», — заметил он.
«А знаете ли, — воскликнул князь с жаром, — вы теперь сказали это, и все говорят то же самое, и машина устроена именно с целью избежать боли, эта гильотина, я говорю; но мне тогда пришла в голову мысль: а что, если это всё-таки плохой план? Вы, может быть, посмеётесь над моей идеей — но она мне всё равно не могла не прийти. Вот при пытке, при колесовании, и так далее — вы, конечно, страдаете ужасно; но ваше мучение — только телесная боль (хотя, без сомнения, её вдоволь), пока вы не умрёте. А _здесь_, я думаю, самая ужасная часть всего наказания — вовсе не телесная боль, — а несомненное знание, что через час, — потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь — вот в эту самую _минуту_ — ваша душа должна покинуть ваше тело и что вы уже не будете человеком — и что это несомненно, _несомненно_! Вот в чём дело — в этой несомненности. Вот именно в то мгновение, когда вы кладёте голову на плаху и слышите, как железо скрежещет над вашей головой, — тогда — эта четверть секунды — самое ужасное из всего.
«Это не моё только фантастическое мнение — многие думали так же; но я чувствую это так глубоко, что расскажу вам, что я думаю. Я полагаю, что казнить человека за убийство — значит наказывать его неизмеримо страшнее, чем равносильно его преступлению. Казнь по приговору гораздо ужаснее, чем убийство, совершённое преступником. Человек, на которого нападают разбойники ночью, в тёмном лесу, или где бы то ни было, несомненно надеется и надеется, что он, может быть, ещё спасётся до самого мгновения своей смерти. Есть множество примеров, когда человек убегает или умоляет о пощаде — во всяком случае в какой-то степени надеется — даже после того, как ему перерезали горло. Но в случае казни эта последняя надежда — имея которую умирать неизмеримо менее страшно, — отнимается у несчастного, и на её место ставится _несомненность_! Вот его приговор, а с ним и та ужасная несомненность, что он не может избежать смерти — что, я полагаю, и должно быть самым ужасным страданием в мире. Поставьте солдата перед жерлом пушки в сражении и выстрелите в него — и он всё ещё будет надеяться. Но прочтите этому же солдату смертный приговор — и он либо сойдёт с ума, либо зальётся слезами. Кто посмеет сказать, что человек может перенести это, не сойдя с ума? Нет, нет! это злоупотребление, это позор, это излишне — зачем такая вещь должна существовать? Несомненно, могут быть люди, которые были приговорены, которые вынесли эти душевные муки некоторое время, а потом были помилованы; быть может, такие люди впоследствии могли рассказать о своих чувствах. Господь наш Христос говорил об этой муке и страхе. Нет! нет! нет! Ни с одним человеком нельзя так поступать, ни с одним, ни с одним!»
Слуга, хотя, конечно, не мог бы выразить всё это так, как князь, всё же ясно понимал его и был сильно умиротворён, что видно было по возросшей приветливости его выражения. «Если вы уж очень хотите покурить, — заметил он, — то, я думаю, это, пожалуй, можно устроить, если вы очень быстро управитесь. Видите, они могут выйти и спросить вас, а вас не будет на месте. Видите эту дверь? Войдите туда, и вы найдёте маленькую комнату направо; там вы можете покурить, только откройте окно, потому что мне, собственно, не следовало бы позволять, и—». Но времени, однако, не было.
В эту минуту в переднюю вошёл молодой человек со свёртком бумаг в руке. Лакей поспешил помочь ему снять пальто. Вошедший искоса взглянул на князя.
«Этот господин заявляет, Гаврила Ардалионович, — начал лакей доверительно и почти фамильярно, — что он князь Мышкин и родственник госпожи Епанчиной. Он только что приехал из-за границы, с одним только узелком вместо багажа—»
Князь не расслышал остального, потому что в эту минуту слуга продолжал своё сообщение шёпотом.